Глава восемнадцатая. Кабы воля!

С переходом Самсонова в другие руки братья, Шуваловы хотя и обзавелись новым молодым слугой, пользовались им больше для посылок, и старик Ермолаич сохранил за собой звание старшего камердинера.

В ожидании возвращения господ из Летнего дворца, где после банкета предстояли еще танцы и ужин, старик отобрал из вышедшего из стирки господского белья целую груду разноцветных чулок с продранными пятками и при свете сального огарка чинил их теперь штопальной иглой. Старость, однако, сказалась уже за третьей парой: в очах у него затуманилось, в пояснице заломило.

– Эх, эх! – прокряхтел он. – Пора костям на место… Передохнуть часочек…

И, отложив в сторону работу, он поплелся к своей кровати. Но не успел он еще хорошенько улечься, как в передней звякнул колокольчик – сперва тихонько, потом сильнее.

– Ишь ты! Кого это нелегкая принесла? Он пошел отпереть дверь.

– Ну, подумайте! Грамотей наш! – воскликнул он, увидев перед собой Самсонова. – Отколе проявился? Аль вспомнил старого друга?

Тот, не отвечая, швырнул на стол мокрый от дождя картуз и, схватившись руками за голову, зашагал из угла в угол.

– Да что у тебя, головушку разломило? – допытывал Ермолаич.

– Словно железным обручем сжимает… – был глухой ответ.

– Стало, здорово простудился. Сходил бы в баньку…

– Нет, дяденька, не то… Я, кажется, с ума сойду!

И, с горьким воплем упав на стул, Самсонов закрыл лицо руками и зарыдал.

– Ишь ты. Что-то неладно, – сообразил старый друг и, подойдя к плачущему, начал гладить его по волосам. – Да что это у тебя с рукой-то? Будто оцарапана, и кровь еще каплет. Где это тебя угораздило? Очень, видно, больно?

– Нет, дяденька, не рука у меня, а душа болит…

– Душа болит! Ну, подумайте! Полно же, полно, миленький! Не баба ты, слава Богу. Перемелется – мука будет…

От старческой ласки слезы у юноши потекли еще обильнее, но в слезах понемногу растворилось его горе.

– Кабы только воля!.. – прошептал он, отирая глаза.

– Фюить, фюить! – засвистал Ермолаич. – Так вот ты о чем! Да что тебе у матушки цесаревны не вольно, что ли, живется?

– Тебе, дяденька, меня не понять. Будь я вольный, я вышел бы в заправские люди, добился бы дворянства.

– Эвона куда метнул! Да на что тебе дворянство?

– На то, что никакой граф или князь не посмел бы уже тогда говорить мне таких слов…

– Каких слов?

– «Не хочу, – говорит, – о тебя, раба, марать моих чистых рук, а считай, – говорит, – что я дал тебе пощечину». Подвернись он мне еще раз под руку, да я его, мерзавца, так исковеркаю!..

И, сверкая глазами, Самсонов погрозил в пространство кулаком. Ермолаич, успокаивая, потрепал его по пылающей щеке морщинистой рукой.

– Ну, подумайте! Его бы исковеркал и сам бы себя тем погубил. Да на кого ты, скажи, так злобишься?

– Назвать его я не смею: обещал молчать. А будь я ему равный, да я тут же вызвал бы его на пистолеты, всадил бы ему пулю в грудь…

– Либо сам был бы подстрелен, как кулик. За что? Про что? Борони, Боже! Нет, миляга, так-то лучше. Обидел он тебя, ну, ты по-христиански отпусти ему грех: Господь с ним!

– Да почему он-то нашего брата может обижать безвозбранно?

– Потому, что судьбою выше нас поставлен. Каждому человеку свой предел положен.

– Да почему? Почему другие родятся уже вольными, а вот мы от рождения навек закабалены? Кабы воля…

– Заладил свое: «Кабы воля!» Да что ты думаешь, и сам я тоже примерно мог бы быть не токмо что вольным, но и первым богатеем.

– Правда, дяденька?

– Истинная правда, врать не стану. Да ну с ней, с этой волей да и с богатством!

– Что так?

– А так… Аль рассказать тебе? В науку тебе пойдет.

Старик достал из-за пазухи свою берестовую тавлинку, сделал здоровую понюшку, от удовольствия крякнул и начал затем свой рассказ:

– Было то, милый ты мой, с полвека назад, а то и все шесть десятков, шел мне тогда, сколько уже не упомню, двенадцатый либо тринадцатый год. Паренек из себя был я, как вот ты, пригожий, а паче того, юркий: полюбился я за ту юркость моему старому барину, покойному деду нонешних моих господ (царство Небесное!), и определил он меня к себе в казачки, куда ни поедет, везде я с ним. А была у него тоже страстишка (не тем будь помянут!) к этим проклятым картам. Случилось нам с ним быть у Макария на ярмарке, столкнись он тут с такими ж картежниками, и обчистили, ободрали они его, голубчика, как липку, до последней, значит, копейки. Пошел он тут со мной на ярмарку меж народом потолкаться, от дурмана игорного проветриться. Ходим мы этак меж палаток и возов, всяк ему товар свой выхваливает, а он, знай, все хаит да фыркает. Может, что и купил бы, да коли у самого в кармане ветер дует, поневоле зафыркаешь.

Глядь, отколе ни возьмись, накатилась на меня – бочка не бочка, а купчиха, поперек себя толще, облапила меня.

– Митя! Родненький, соколик ты мой!

Ну подумайте! Отбиваюсь я, говорю:

– Какой я тебе, мол, Митя! Зовут меня Тихоном, Тишкой.

– Чего ты, матушка, к нему как банный лист пристала? – говорит ей и мой барин. – Он из людей моих…

А она его за полу кафтана, руки целует:

– Батюшка! Дай выкупить его у тебя. Один был у меня после мужа сыночек, да летось его тоже Господь прибрал. И никого-то у меня теперича на всем белом свете! Достатки у меня хорошие, да на кого, сирота, их оставлю?

– Тишка мой на сыночка твоего нешто так похож? – спрашивает барин.

– Так схож, – говорит, – так уж схож: две капли воды!

– Да ведь ты, матушка, никак, из купеческого сословия?

– Из купеческого, батюшка. Свидетельство гильдейское покойный муж кажинный год выправлял…

– Так тебе, по званию твоему, рабов иметь не полагается.

– Да нешто он будет у меня раб? Он будет мне за родного сына.

– Ты, стало, усыновить его ладишь?

– Усыновить, знамо дело, как по закону быть следует. Мое слово твердо. Уступи ты мне его, батюшка! Никаких капиталов не пожалею и век за тебя Богу молиться буду!

Стали они торговаться обо мне, а меня самого даже и не спросят: известно, раб, бесправная тварь! Меня же взяло сумленье: а ну как мне у толстухи все же житья-то не будет? Кто ее ведает, какой у нее еще норов-то!

Почесал я затылок и говорю барину:

– Батюшка барин! Не продавай ты меня сразу, отдай перво-наперво на испытание. Как не придусь ей по нраву, так, того и гляди, замучит еще меня, горемычного, со свету сживет…

– Что ты, милованчик мой! – говорит купчиха. – Бога в тебе нет! Да я мухи, комара не обижу. Так стану ль я тебя к себе на мученье брать? Не махонький ты, слава Богу, разум есть в голове, понимать должен. Будешь ты у меня как сыр в масле кататься, буду услаждать тебя всем, чего только душенька твоя ни пожелает, а придет мой смертный час, так все, что ни есть, тебе же останется…

Наобещала она мне чего-чего, на трех возах не вывезешь, напевала, ну, соловушко, да и только! Развесил я, глупыш, уши, облизываюсь как теленок, которому соли на морду насыпали. Чуть было уже не сдался, да, спасибо, барину все же жаль меня стало.

– Все это, матушка, на словах распрекрасно, – говорит. – А что будет на деле – вперед и знахарка тебе никакая не предскажет. Почем знать, может, Тишка и впрямь тебе угодить не сможет и отвернется от него душа твоя? Дам я его тебе, изволь, на испытание, скажем, сроком на один год, а там виднее будет.

Рассказчик сделал небольшую паузу, чтобы подкрепить себя опять табачком.

– И что же, на том и порешили? – спросил Самсонов.

– На том самом. Взял с нее барин не то задаток, не то плату, с уговором, что если не уживусь я у нее, так она меня удерживать не станет, а он ей денег вернуть уже не обязан. Хорошо. Первым делом повезла она меня в Москву белокаменную, повела по церквам – поклониться святым угодникам за богоданную матушку, а сколько в Москве церквей, ты, чай, слышал?

– И слышал, и видел проездом: сорок сороков.

– Ну, вот. И везде-то свечки ставила, старцев божиих милостыней оделяла…

– Значит, и вправду была сердцем добрая?

– Уж такая ли добрая, что и сказать нельзя, а на меня, мальчугу, просто не надышится. В первый же день купила мне сапоги козловые со скрипом, на второй – балалайку. Насчет же лакомств разных: яблочков, орешков, рожков, винных ягод, пряников медовых – ешь не хочу.

– А из Москвы тебя к себе домой повезла?

– Домой, а дом-то у нее тоже полная чаша, всякого брашна преизобильно. Для меня же еще нарочно и сладкие пироги с вареньем, и оладьи с сотовым медом, и дыня в патоке отваренная, не перечесть! Угощаешься всласть, а она ни шагу от тебя, смотрит тебе в рот, в глаза да потчует:

– Ах ты касатик мой! Яблочко наливчатое! Кушай на здоровье! Не хочешь ли еще чего?

Спервоначалу такое житье мне, что греха таить, полюбилося. Да день за днем все только обжорство до отвалу – невмоготу пришлось. Она же меня все нудит:

– Да что же ты, моя радость, не кушаешь?

– Не могу, – говорю, – матушка, постыла мне эта сладкая жизнь…

– Постыла! Ах ты болезный мой! Знать, тебе нездоровится?

– Здоров я, матушка, здоров, как боров, да обленился уж больно, работу бы какую…

– Владычица многомилосердая! Работу! Малый без году неделя из яйца вылупился, а туда же: работу!

– Да ведь скучно, – говорю, – матушка, без дела-то!

– А скучно, так мы с тобой в фофаны поиграем, «в дурачки», а то я тебе, хочешь, на картах погадаю?

Играешь с ней так час и другой в фофаны, в дурачки, – индо одурь возьмет. А то почнет это раскладывать карты, гадать про деньги, про письмо, про дорогу, а ты сиди около, отойти не моги, не пикни…

Так рассказывал Ермолаич и, по привычке стариковской, повторяясь, возвратился опять к тому, как толстуха его обкармливала любимыми его варениками и бараньим боком с кашей, как отпаивала чаем с медом сотовым, вареньем вишневым, малиновым, смородинным… Самсонов его уже не прерывал. Подперши голову обеими руками и с сомкнутыми глазами, он слушал, а в то же время не мог не слышать и шумевшего на дворе ливня: из водосточной трубы вода так и журчала, так и плескала, и, подобно этой воде, журчал и плескал над ним монотонный старческий голос Ермолаича, утишая своей охлаждающей струей его жгучую душевную боль.

– И чем же все это кончилось, дяденька? – прервал он рассказчика.

– Знамо, чем: выжил я у нее месяц-другой, – и сил моих не стало!

– Утек?

– Утек, грешный человек, подобру-поздорову. Вернулся к старому своему барину, повалился в ноги:

– Прими, мол, назад, батюшка! Не надо мне ее, этой воли, прах ее возьми!

– Да разве то была воля, дяденька? То была неволя горше рабской! Мне нужна другая воля…

– Какая еще? Чтобы знатных людей бить по щекам, а потом с ними стреляться? Ай да воля!

– Мы с тобой друг друга все равно не поймем… – пробормотал Самсонов, который, смутно сознавая, что в возражении старика есть все же доля правды, не мог еще в спорном вопросе толком разобраться. – Должна же быть настоящая, справедливая воля… Ну, да во всяком разе спасибо тебе, дяденька, на добром слове! Будь здоров.

СкороКнижный режим