Глава двадцать шестая. Что на русской земле бывает

В понедельник на четвертой неделе Великого поста, когда во всех церквах города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашел на минуточку к Женни.

Женни сидела на своем всегдашнем месте и работала.

– Знаете, какую новость я вам могу сообщить? – спросила она Вязмитинова, когда тот присел за ее столиком, и, не дождавшись его ответа, тотчас же добавила: – Сегодня к нам Лиза будет.

– Вот как!

– Да, и еще на целую неделю.

– Что за благодать такая?

– Няня непременно хочет говеть на этой неделе.

– И Лизавета Егоровна тоже?

– Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь далеко, да и холодная.

– И вы, пожалуй, тоже?

– Я хотела на Страстной говеть, но уж тоже отговею с ними.

– Значит, теперь к вам и глаз не показывай.

– Отчего же это?

– Да спасаться будете.

– Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите, и Зарницыну скажите, чтобы пришел.

– Хорошо-с, – сказал Вязмитинов, – теперь пора в классы, – добавил он, взглянув на часы.

– До свидания.

– До свидания, Евгения Петровна.

– Вы не знаете, доктор в городе?

– Нет, кажется нет; а зайти разве за ним?

– Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста.

В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых сидела Лиза и старуха Абрамовна.

Лиза смеялась и, заметив в окне Женни, весело кивнула ей головой.

Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту же минуту, как перед ним остановились сани.

– Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, – говорила, смеясь, Лиза.

Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не отвечала.

– Чего ты, Лиза, смеешься? – спросила Женни.

– Да вот няня всю дорогу смешит.

Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню, лукаво улыбался.

– Что вы няню обижаете, право, – ласково заметила Гловацкая.

– Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, – отвечала рассерженная старуха.

– Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, – подмигнув глазом, сказала Лиза. – Правда, что и ты это одобришь? Борис вон тоже согласен со мною: хотим в немцы идти.

Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо; Лиза и ее кучер засмеялись, и даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи.

Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна, охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась.

Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до отъезда на зиму в город.

– Как вам кажется Лиза? – спрашивала она отца.

– Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же – как была. Посолиднела только, и больше ничего.

Вязмитинов на такой же вопрос отвечал, что Лиза ужасно подвинулась вперед в познаниях, но что все это у нее как-то мешается. Видно, что читает что попало, – заключил он свое мнение.

Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе.

В субботу говельщицы причащались за ранней обедней. В этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне.

Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой.

Погода была теплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга.

– Будет морозец, – говорили люди, выходя от вечерни.

– И с ветром, – добавляли другие.

Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по улице.

У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с доктором.

Он вел за руку свою дочку.

– Доктор! доктор! здравствуйте! – заговорили почти все разом.

– Здравствуйте, здравствуйте, – проговорил доктор с радостью, но как будто отчего-то растерявшись.

Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою.

Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с своим ребенком.

– К нам, доктор, сегодня, – приглашала Розанова Женни. – Мы вот все идем к нам; приходите и вы.

– Хорошо, постараюсь.

– Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать.

– Ну, хорошо.

– Придете?

– Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдем, Варюшка, – отнесся он к ребенку, и они расстались.

– Так вот это его жена? – спросила Лиза.

– Эта, – отвечал Зарницын.

– Не нравится она мне.

– Вы ее не рассмотрели: она еще недавно была очень недурна.

– Я не о том говорю, а что-то нехорошо у нее лицо: эти разлетающиеся брови… собранный ротик, дерзкие глазки… что-то фальшивое, эгоистическое есть в этом лице. Нет, не нравится, – а тебе, Женни?

– Что ж, я одну минуту ее видела, пока мы дали ей дорогу, но мне ее лицо тоже не понравилось.

В передней их встретили Петр Лукич и дьякон с женою.

– Как это мы вас обогнали? – спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп, между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками.

– Мы тихо шли и по большой улице, – отвечала Женни.

В комнате были приятные сумерки.

Девицы и дьяконица вышли в Женнину комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв два аккорда, протяжно запел довольно приятным басом:

Ах, о чем ты проливаешь
Слезы горькие
И украдкой утираешь
Их кисейным рукавом?

Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале.

Доктора долго ждали, но он не приходил.

Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором горела довольно хорошая, но очень старинная лампа.

– Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря фамилия Дюмафис? – спрашивал Зарницын.

– Уверяю вас, что Дюмафис, – серьезно отвечал дьякон.

– Что это такое? Этого не может быть.

– А почему бы это, по-вашему, не может быть?

– Да как же, помилуйте: какой из духовного звания может быть Дюмафис?

– Стало быть, может, когда есть уже.

Вошел доктор и Помада.

– A! excellentissime, illustrissime, atque sapientissime doctor!12 – приветствовал Александровский Розанова.

Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо.

Женни с Лизою посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и то же время подумали о его жене.

– О чем вы это спорили? – спросил доктор.

– Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории фамилия Дюмафис? – спросил Зарницын.

– Это в православной консистории или в католической?

– В православной.

– Отчего же? В православной очень может.

– А, что! – поддразнил дьякон.

– Тут нет ничего удивительного.

– Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас происходят фамилии, так вы и поймете, что это может быть. У нас это на шесть категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам: Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам; Демосфенов, Мильтиадский, Платонов; четвертое, по латинским качествам; Сапиентов, Аморов; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына назовет Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот наша помещица была Александрова, я, в честь ее, Александровский. А то, шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Расинов, Мильтонов, Боссюэтов. Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости фамилия, в честь французскому писателю, да и все тут.

Доктору и Помаде подали чай.

– Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? – с участием спросил, проходя к столу, Петр Лукич.

Розанов провел рукой по лбу и, вздохнув, сказал:

– Ничего, Петр Лукич, устал очень, не так-то здоровится.

– Медику стыдно жаловаться на нездоровье, – заметила дьяконица.

Доктор взглянул на нее и ничего не ответил.

Женни с Лизою опять переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше.

– Вы где это побывали целую недельку-то?

– Сегодня утром вернулся из Коробьина.

– Что там, Катерина Ивановна нездорова?

– Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие.

– Что такое?

– Да жена мужа убила.

– Крестьянка?

– Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем.

– Как же это она его?

– Да не одного его, а двоих.

– Двоих?

– Ах ты, боже мой!

– Сссс! – раздалось с разных сторон.

– Ну-с, расскажите, доктор.

– Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как говорю вам, всего замужем еще. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал ее. Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает, ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он ее, как водится, все еще усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди видели, как он платок купил. Баба ждет, что вот, мол, муж сжалился надо мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился. Она опять плакать; он ее опять колотить. На прошлой неделе пошел он в половень копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и думает: что же он так пошел, должно быть, забыл; взяла топор, да и несет мужу. Приходит в половень – мужа нет; туда, сюда глянула – нет нигде. А тут в половне так есть плетневая загородочка для ухаботья. Там всего в пояс вышины, или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула через нее, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала, ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять.

– Ах!

– Га!

– Фуй!

– Боже ты мой! – раздались восклицания.

– Обоих и убила?

– Только мозг с ухаботьем перемешанный остался.

– Ужасное дело.

– Вот драма-то, – заметил Вязмитинов.

– Да. Но, вот видите, – вот старый наш спор и на сцену, – вещь ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет, – с многозначительной миной проговорил Зарницын.

– А отчего же драмы нет?

– Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы.

– Ну, это еще старуха надвое гадала, – заметил сквозь зубы доктор.

– По-вашему, что ж, есть драма?

– Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские отлично входят в борьбу убийцы, а мы в нее не можем войти.

– Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия.

– А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят, что актер не больно бьет, так расхохочутся, А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про ту борьбу не сумеем.

– А они сами умеют?

– Себе они это разъясняют толково, а нам груба их борьба, – вот и все.

– Да ведь преступление последний шаг, пятый акт. Явление-то ведь стоит не на своих ногах, имеет основание не в самом себе, а в другом. Происхождение явлений совершается при беспрерывном и бесконечном посредстве самобытного элемента, – проговорил Вязмитинов.

Доктор посмотрел на него и опять ничего не сказал.

– А по-моему, снова повторяю, в народной жизни нет драмы, – настаивал Зарницын.

– Да, удобной для воспроизведения на сцене, пожалуй; но ведь вон Островский и Писемский нашли же драму.

– Всё уголовные дела.

– Например, в «Грозе»-то?

– Везде.

– А по-вашему, что же, так у нас нет уж и самобытных драматических элементов?

– Конечно; цивилизация равняет страсти, нивелирует стремления.

– Нивелирует стремления?

– Разумеется.

– О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода. Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это, не меньше теории крайнего национального обособления.

– Однако же, вы не станете отвергать общечеловеческого драматизма в сочинениях Шекспира?

– Нет-с, не стану. Зачем же мне его отвергать?

– У всех людей натуры больше или меньше одинаковы. Воспитывайте их одинаково, и будет солидарность в стремлениях.

– Вот вам и шишка на носу тунисского бея!

– Да, это уж парадокс, – подтвердил Вязмитинов.

– Что ж, стало быть, так и у каждого народа своя философия?

– Ну, что еще выдумаете! Что тут о философии. Говоря о философии-то, я уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими словами отвечу вам, что философия невозможна там, где жизнь поглощена вседневными нуждами. Зри речь ученого мужа Гегеля, произнесенную в Берлине, если не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так, Николай Степанович?

Вязмитинов качнул утвердительно головою.

– Это по философии, – продолжал доктор, – а я вот вам еще докажу это своей методой. Может быть, c'est quelque chose de moujique,13 ну да и я ведь не имею времени заниматься гуманными науками, а так, сырыми мозгами размышляю. Вы вот говорите, что у необразованных людей драматической борьбы нет. А я вам доложу, что она есть, и есть она у каждого такого народа своя, с своим складом, хоть ее на театре представлять, эту борьбу, и неловко. Возьмите, например, орловскую мещаночку Матрешу или Гашу в том положении, когда на их сестру шляпу надевают, и возьмите Мину, Иду или Берту из Митавы в соответственном же положении. Миночка сейчас свою комнатку уберет, распятие повесит и Гете в золотообрезном переплете на полку поставит, да станет опускать деньги в бронзовую копилочку. И воровством или другими мастерствами она пренебрегает, а ее положение ей не претит. А наша пить станет, сторублевыми платьями со стола пролитое пиво стирает, материнский образок к стене лицом завернет или совсем вынесет и умрет голодная и холодная, потому что душа ее ни на одну минуту не успокоивается, ни на одну минуту не смиряется, и драматическая борьба-то идет в ней целый век. Это черта или нет?

– Давно указанная и вовсе не нужная.

Зарницын был шокирован темами докторского рассказа, и всем было неловко выслушивать это при девицах. Один доктор, увлеченный пылкостью своей желчной натуры, не обращал на это никакого внимания.

– Вы всё драматических этюдов отыскиваете, – продолжал он. – Влезьте вон в сердце наемщику-рекруту, да и посмотрите, что там порою делается. В простой, несложной жизни, разумеется, борьба проста, и видны только одни конечные проявления, входящие в область уголовного дела, но это совсем не значит, что в жизни вовсе нет драмы.

– Я готов перестать спорить, – отвечал Зарницын, – я утверждаю только, что у образованных людей всех наций драматическое в жизни общее, и это верно.

– И это неверно, и сто тысяч раз неверно. «Гроза» не случится у француженки; ну, да это из того слоя, которому вы еще, по его невежеству, позволяете иметь некоторые национальные особенности характера, а я вот вам возьму драму из того слоя, который сравнен цивилизациею-то с Парижем и, пожалуй, с Лондоном. Я пять лет знаю эту драму и теперь, когда последнего ее актера, по достоверным сведениям, гложут черви, я ее расскажу. Если б я был писатель, я показал бы не вам одним, как происходят у нас дикие, вероятно у нас одних только и возможные драмы, да еще в кружке, который и по-русски-то не больно хорошо знает. А я вам уступлю это задаром; в десяти словах расскажу. Была барыня, молодая, умная, красавица, богатая; жила эта барыня не так далеко отсюда. Была у нее мать-старушка, аристократка коренная, женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм. Был у молодой барыни муж, уж такой был человек, что и сказать не могу, – просто прелесть что за барин. Поженилась эта парочка по любви, и жили они душа в душу. Барыня была женщина преданная, самоотверженная, но кипучая, огневая была натура. Приехала к ней по соседству кузина из этих московских, с строгими правилами: что всё о морали разговаривают. Муж у нее мышей не топтал; восемьдесят лет, что ли, ему было, из ума уже выжил совсем. Ну, она и приласкала кузининого муженька, а тот, как водится, растаял. Пошли у них шуры да муры. Жена плакать, он клясться, что все клевета да неправда, ничего, говорит, нет. Жена говорит: «сознайся и перестань, я тебе все прощу», – не признается. «Ну, смотри, – говорит барыня, – если ты мне лжешь и я убеждусь, что ты меня обманываешь, я себя не пощажу, но я тебя накажу так, что у тебя в жизни минуты покойной не будет». – А прошу вас ни на минуту не забывать, что она его любит до безумия; готова на крест за него взойти. – Жил у них отставной пехотный капитан, так, вроде придворного шута его муж содержал. Дурак, солдафон, гадкий, ну, одним словом, мерзость. Он ухаживал за барыней: цветы полевые ей приносил, записки любовные писал. Всё это все знали и дурачились, потешались над ним. Назначила кузина барину rendez-vous14 ночью. Жена это узнала и ни слова никому. Муж лег в кабинете, да как все в доме уснуло, он тягу. Жена услыхала, как скрипнула дверь, и входит со свечою в кабинет. Никого. Пустая кровать. Она села и зарыдала. Рыдала, рыдала до истерики. Никто не входит. Вдруг капитан этот проснулся и является. Брызгает ее, утешает. Она смотрит на эту гадину и вдруг перестала плакать. Да что было-то? Муж вором лезет в дверь да тишком укладывается в кровать, а жена в одном белье со свечой из капитановой комнаты выходит. «Теперь, говорит, мы квиты. Я вам говорила, что я себя не пощажу, вот вам и исполнение», да и упала тут же замертво.

– Это французская мелодрама, – заметил Зарницын.

– Да как не мелодрама. Французская мелодрама на берегах Саванки. По-вашему ведь, вон в духовном ведомстве человек с фамилиею Дюмафис невозможен, что же с вами делать. Я не виноват, что происшествие, которое какой-нибудь Сарду из своего мозга не выколупал бы, на моих глазах разыгралось. Да-с, на моих глазах. Вот эти руки кровь пускали из несчастных рук, налегших на собственную жизнь из-за любви, мне сдается. Я сумасшедшую три года навещал, когда она в темной комнате безвыходно сидела; я ополоумевшую мать учил выговорить хоть одно слово, кроме «дочь моя!» да «дочь моя!» Я всю эту драму просмотрел, – так уж это вышло тогда. Я видел этого несчастного в последнюю минуту в своем доме. Как он молил жену хоть солгать ему, что ничего не было. Вы знаете, что она сказала: «было все», и захохотала тем хохотом, после которого людей в матрацы сажают, чтоб головы себе не расшибли. Вот вам и мелодрама!

Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у притолоки. Она очень любила и самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на ладонь подбородок, прямо и твердо смотрела в глаза рассказчику.

– Это ужасно! – проговорил, наконец, Гловацкий. – Ужасный рассказ ваш, доктор! Чтобы переменить впечатление, не запить ли его водочкой? Женичка, распорядись, мой друг!

– Пейте, а я ко двору.

– Что ж это, доктор!

– Да нет, уж не удерживайте, пожалуйста; я этого не выношу в некоторые минуты.

– Ну, бог с вами.

– Да. Прощайте.

– Послезавтра Лиза уезжает; я надеюсь, вы завтра придете к нам, – сказала, прощаясь с доктором, Женни.

– Приду, – отвечал доктор.

12. А! превосходнейший, знаменитейший и ученейший доктор! (лат.)
13. Это нечто мужицкое (франц.).
14. Свидание (франц.).
СкороКнижный режим