Глава II

Тюменев был человек, по наружности, по крайней мере, чрезвычайно сухой и черствый – «прямолинейный», как называл его обыкновенно Бегушев, – и единственным нежным чувством сего государственного сановника до последнего времени можно было считать его дружбу к Бегушеву, который мог ему говорить всякие оскорбления и причинять беспокойства; видаться и беседовать с Бегушевым было наслаждением для Тюменева, и он, несмотря на свое большое самолюбие, прямо высказывал, что считает его решительно умнее себя. Откуда проистекало все это – определить трудно; может быть, в силу того, что сухие и завядшие растения любят влагу и только в ней оживают. Получив письмо Бегушева, Тюменев, не дождавшись даже праздников, поехал к нему в Москву. Он очень встревожился, увидав, до какой степени Бегушев пожелтел и похудел.

– Что такое с тобой? – было первое его слово.

– Итог подводится – стареюсь!.. – отвечал сначала уклончиво Бегушев; но потом вскоре же перешел к тому, что последнее время по преимуществу занимало и мучило его. – Ничего не может быть отвратительнее жизни стареющихся людей, подобных мне! – начал он.

Тюменев приподнял несколько свои брови от удивления.

Беседа эта между приятелями, по обыкновению, происходила в диванной, куда перебрался Бегушев из спальни, хотя и был еще не совсем здоров.

– Я такой же стареющийся человек и такой же холостяк, как и ты, однако не чувствую этого, – возразил ему Тюменев, полагая, что Бегушев намекал на свою холостую, бездетную жизнь.

– Ты гораздо лучше меня! – полувоскликнул Бегушев. – Ты имеешь право не презирать себя, а я нет.

– Как презирать себя!.. Что за вздор такой!.. – тоже почти воскликнул Тюменев. – За что ты можешь презирать себя, и чем я лучше тебя?

– Всем: ты всю жизнь служил, и служил трудолюбиво, теперь ты занимаешь весьма важный пост; в массе дел, переделанных тобою, конечно, есть много пустяков, пожалуй, даже вредного; но есть и полезное… А что же я творил всю жизнь? – Ничего!!.

– Ты мыслил, говорил; слово – такое же дело, как и другое!

– Печатное – да!.. Может быть, и дело; но проболтанное только языком – ничего!.. Пыль… прах, разлетающийся в пространстве и перестающий существовать; и, что унизительнее всего, между нами, русскими, сотни таких болтунов, как я, которые никогда никакого настоящего дела не делали и только разговаривают и поучают, забывая, что если бы слова Христа не записали, так и христианства бы не существовало.

– Но почему же ты знаешь?.. Может быть, кто-нибудь из слушателей и записал твои слова!..

– Ну да, как же!.. Какие великие истины я изрекал!.. И хорош расчет: надеяться, что другие запишут!.. Нет!.. Попробуй-ка сам написать на бумаге, что за час только перед тем с величайшим успехом болтал, и увидишь, что половина мыслей твоих или пошлость, или бессмыслица; сверх того, и языком говорил неправильным и пустозвонным!

– Постой, однако! – возразил Тюменев. – В парламентах устные речи многих ораторов записываются слово в слово стенографами и представляют собой образец красноречия и правильности!

– Там другое дело! – перебил его с досадой Бегушев. – Тамошние ораторы хоть и плуты большие, но говорить и мыслить логически умеют… Кроме того, сама публика держит их в границах, как лошадь на узде; если он в сторону закинется, так ему сейчас закричат: «К делу!»; а мы обыкновенно пребываем в дустом пространстве – неси высокопарную чепуху о чем хочешь: о финансовом расстройстве, об актере, об общине, о православии; а тут еще барынь разных насажают в слушательницы… Те ахают, восхищаются и сами тоже говорят хорошие слова!

– В Петербурге этого меньше! – заметил Тюменев.

– Вероятно потому, что Петербург умней Москвы! – подхватил Бегушев.

– Ты думаешь? – спросил не без удовольствия Тюменев.

– Я всегда это думал!.. Одно чиновничество, которого в Петербурге так много и которое, конечно, составляет самое образованное сословие в России. Литература петербургская, – худа ли, хороша ли она, – но довольно уже распространенная и разнообразная, – все это дает ему перевес. А здесь что?.. Хорошего маленькие кусочки только, остальное же все – Замоскворечье наголо, что в переводе значит: малосольная белужина, принявшая на время форму людей.

– Малосольная белужина, принявшая на время форму человека! – повторил, усмехаясь, Тюменев, готовый наслаждаться всякой фразой Бегушева. – Меня, впрочем, очень заинтересовала твоя мысль о наших дебатах, – говорил он далее. – Мы действительно не умеем диспутировать, наши частные разговоры отличаются более отвлеченностью, чем знанием и умом… К несчастью, это свойство перешло и на наши общественные учреждения: мне случалось бывать на некоторых собраниях, и какое столпотворение вавилонское я там встречал, – поверить трудно!.. Точно все говорят на разных языках, никто никого не хочет ни слушать, ни понимать!

Тюменев, как человек порядка, давным-давно терпеть не мог все наши общественные учреждения.

Бегушев слушал его мрачно.

– Но мне бы хотелось добраться до причины всего этого, – продолжал Тюменев. – Нельзя же все объяснять переходным временем, незрелостью нашею. Растем, растем и все вырасти не можем.

– Причин много… – сказал Бегушев. – Прежде всего – наше бестолковое образование: мы все знаем и ничего не знаем; потом непривычка к правильному, постоянному труду, отсутствие собственной изобретательности, вследствие того – всюду и во всем слепое подражание; а главное – сытый желудок и громаднейшее самолюбие: схвативши верхушки кой-каких знаний, мы считаем унижением для собственного достоинства делать какие-нибудь обыкновенные вещи, которые делают люди заурядные, а хотим создать восьмое чудо, но в результате явим, – как я, например, – пятидесятилетнюю жизнь тунеядца.

– Пятьдесят лет – не бог знает какие года; ты теперь можешь начать работать, если так ясно сознал свою ошибку, и которая действительно была твоею ошибкой.

– Что ты говоришь: теперь… Работать можно начинать лишь в молодости, когда человек верит в себя и во многое, а я уж не верю ничему!

Тюменев пожал плечами.

– По-моему, ты совершенно неправильно объясняешь сам себя, – начал он. – Ты ничего осязательного не сделал не по самолюбию своему, а потому, что идеал твой был всегда высок, и ты по натуре своей брезглив ко всякой пошлости. Наконец, черт возьми! – и при этом Тюменев как будто бы даже разгорячился. – Неужели всякий человек непременно обязан служить всему обществу? Достаточно, если он послужил в жизни двум – трем личностям: ты вот женщин всегда очень глубоко любил, не как мы – ветреники!

– Что же, я этим женщинам какое добро и пользу сделал?

– Ты им доставил несколько таких счастливых годов, каких они, вероятно, не встретили бы с другими мужчинами!

Бегушев при этом злобно засмеялся.

– Однако одна из них от этих счастливых годов уж умерла, – сказал он.

– Это ты вообразил, что она умерла оттого…

– Нет, не я; она мне сама это сказала.

– Мало ли, что человек говорит в предсмертные минуты, когда он, может быть, и сознание потерял!

– Нет, она это в полном сознании говорила. И потом: любить женщин – что такое это за высокое качество? Конечно, все люди, большие и малые, начиная с идиота до гения первой величины, живут под влиянием двух главнейших инстинктов: это сохранение своей особы и сохранение своего рода, – из последнего чувства и вытекает любовь со всеми ее поэтическими подробностями. Но сохранить свой род – не все еще для человека: он обязан заботиться о целом обществе и даже будто бы о всем человечестве.

– Это слишком большие требования, и я опять повторяю, что, черт возьми, с этими далекими вехами, до которых, я думаю, никто еще не добегал!.. Скажи мне лучше, что твоя Домна Осиповна? – заключил Тюменев.

Этим переходом разговора на Домну Осиповну он полагал доставить Бегушеву приятный предмет для разговора и тем отвлечь его от мрачных мыслей.

– Мучите» и страдает тоже благодаря моему характеру и недугам моим! – отвечал тот.

– Постой!.. Мне кто-то говорил… да, Хмурин этот… что она сошлась с мужем? – спросил неосторожно Тюменев.

Лицо Бегушева мгновенно и очень сильно омрачилось.

– Она сошлась только для виду! – проговорил он. – У мужа ее есть дед богатый, который написал им, что если они не сойдутся, то он лишит их пяти миллионов наследства! Они хоть и живут в одном доме, но у него существует другая женщина… Не сделать этого они нашли очень нерасчетливым!

Когда говорил это Бегушев, то у него лицо пылало: видно, что ему совестно было произносить эти слова. Тюменев же нашел совершенно рациональным такой поступок Олуховых.

– Конечно, было бы нерасчетливо! – подтвердил он.

– Летом, вероятно, я уеду с Домной Осиповной за границу, и уеду надолго! – добавил Бегушев.

– Отлично сделаешь! – одобрил его Тюменев. – А ты еще считаешь себя несчастным человеком и за что-то чувствуешь презрение к себе!.. Сравни мое положение с твоим… Меня ни одна молоденькая, хорошенькая женщина не любила искренно, каждый день я должен бывать на службе…

Послышался звонок.

Приехала Домна Осиповна. Она в продолжение всей болезни Бегушева приезжала к нему обедать и оставалась затем у него на весь день. Утро обыкновенно Домна Осиповна проводила, тщательно скрывая это от Бегушева, в беседе с своим мужем, расспрашивая того о всех делах его, даже об его возлюбленной, и по поводу взбалмошного характера последней давала ему разные благоразумные советы… О своих же отношениях к Бегушеву она хоть и сказала тому, что будто бы прямо объявила мужу, что любит его, но в сущности Домна Осиповна только намекнула, что в настоящее время она, может быть, в состоянии будет полюбить одного человека; словом, отношениям этим старалась придать в глазах Олухова характер нерешенности еще…

Встретив у Бегушева Тюменева, Домна Осиповна очень ему обрадовалась, предчувствуя, как оживительно беседы с другом подействуют на больного.

– Вот это очень хорошо, что вы приехали к нам в Москву! – сказала она, дружески и крепко пожимая руку Тюменеву.

– А с вашей стороны очень нехорошо, что вы допустили так расхвораться Александра Ивановича, – отвечал ей тот.

Домна Осиповна заметно сконфузилась; она подумала, что Бегушев рассказал Тюменеву о главной причине своей болезни.

– Что делать!.. Не в моей то воле… – сказала она неопределенно и потупляя глаза.

– Она одна и спасла меня!.. – подхватил Бегушев, желая снять всякое подозрение с Домны Осиповны в своей болезни, и при этом опять покраснел, смутно сознавая, что он сказал неправду.

– Кушанье готово! – возвестил явившийся Прокофий во фраке, белом галстуке, напомаженный, завитой и, видимо, хотевший торжествовать выздоровление барина.

Пошли в столовую. В конце обеда Домна Осиповна отнеслась к Бегушеву:

– Меня все граф Хвостиков умоляет, чтобы я позволила ему приехать и навестить тебя!

Домна Осиповна уже не стесняясь говорила Бегушеву при Тюменеве «ты».

– Пусть его приезжает; кто ему мешает! – отвечал Бегушев.

– Кроме того, madame Мерова желает у тебя быть, а может быть, даже и Янсутский, – присовокупила Домна Осиповна.

Последнему она хотела за его услугу по хмуринским акциям отплатить такой же услугой, то есть дать ему возможность встретиться с Тюменевым, чем тот, как она предполагала, очень дорожил.

– О, madame Мерову и я прошу принять! – воскликнул Тюменев.

– Я знала, что вам это приятно будет!.. – подхватила с ударением Домна Осиповна.

По своей житейской опытности она сразу же на обеде у Янсутского заметила, что m-me Мерова произвела приятное впечатление на Тюменева.

Когда встали из-за стола, Домна Осиповна собралась уехать.

– Куда вы? – спросил ее Бегушев с заметным неудовольствием.

– Мне мужа надобно проводить: он уезжает в Сибирь, к деду! – объяснила она.

– Уезжает? – спросил удивленным тоном Бегушев, и между тем удовольствие заметно выразилось на его лице.

– Да!

– И надолго?

– Конечно, надолго!.. Я сегодня же и извещу всех этих господ, что они могут к тебе приехать?

– Извести, – проговорил Бегушев.

– Непременно сегодня!.. – подхватил Тюменев.

Домна Осиповна лукаво посмотрела на него.

– Для вас собственно я приглашу одну только madame Мерову, – сказала она ему.

– Почему же одну madame Мерову?

– Потому, что я знаю, почему!..

– Но, однако, мне начинают становиться очень любопытны ваши слова.

– Любопытство – смертный грех!

– Я готов даже идти на смертный грех ради того, чтобы вы разъяснили ваши намеки!

Тюменеву пришло в голову, что не открылась ли m-me Мерова Домне Осиповне в том, что он очень ей понравился.

– Никогда я вам не разъясню этих намеков! – объяснила Домна Осиповна. Затем она сказала Бегушеву, протягивая ему руку: – Прощай!

– А сама приедешь ужо? – спросил тот, целуя ее руку.

– Непременно! Ранешенько! – отвечала Домна Осиповна и, кивнув приветливо головой Тюменеву, ушла.

Всю эту сцену она вела весело и не без кокетства, желая несколько поконкурировать с m-me Меровой в глазах Тюменева, чего отчасти и достигнула, потому что, как только Домна Осиповна уехала, он не удержался и сказал Бегушеву:

– Домна Осиповна сегодня прелестна! Гораздо лучше, чем была на обеде у Янсутского, где она, в чем тебе я признаюсь теперь, была не того…

– Очень даже не того! – согласился Бегушев.

– Но вот еще маленький вопрос относительно madame Меровой, – продолжал Тюменев. – Она до сих пор еще en liaison35 с Янсутским?

– Кажется!

– Что ей за охота любить такую дрянь?.. И я не думаю, чтобы она хранила ему верность!

– Не ведаю того: духовником ее не был!

Тюменев в это время зевнул во весь свой рот.

– Ты, может быть, уснуть хочешь, устал с дороги? – спросил его Бегушев.

– Желал бы: я не спал всю ночь, и, кроме того, после твоих затейливых обедов всегда едва дышишь!..

– Ступай, тебе все там готово!

– Знаю! – проговорил Тюменев и, зевнув еще раз, ушел к себе в комнату.

Бегушев, оставшись один, прикорнул тоже на диване к подушке головой и заснул крепчайшим сном. Его очень успокоили и обрадовали слова Домны Осиповны, что Олухов уезжает надолго в Сибирь. Странное дело: Бегушев, не сознаваясь даже самому себе, ревновал Домну Осиповну к мужу, хотя не имел к тому никаких данных!

35. в связи (франц.).
СкороКнижный режим