Часть четвертая

Спите, полумертвые, увядшие цветы,
Так и не узнавшие расцвета красоты,
Близ путей заезженных взращенные Творцом,
Смятые невидевшим тяжелым колесом!
В час, когда все празднуют рождение весны,
В час, когда сбываются несбыточные сны,
Всем дано безумствовать, лишь вам одним нельзя,
Возле вас раскинулась заклятая стезя.
Вот полуизломаны лежите вы в пыли,
Вы, что в небо дальнее светло глядеть могли,
Вы, что встретить счастие могли бы, как и все,
В женственной, нетронутой, в девической красе.
Спите же, взглянувшие на страшный пыльный путь!
Вашим равным – царствовать, а вам навек уснуть.
Богом обделенные на празднике мечты,
Спите, не видавшие расцвета красоты!
(Придорожные травы) Бальмонт
Прощай, о счастье! Прощайте, грезы!
Мы снова, сердце, с тобой одни.
Ушли восторги, опали розы.
Закат последний зажег огни.
Огни заката сожгли надежды
Холодным жаром своих лучей.
Мечты, прощайте… Закройтесь, вежды…
О, смерть, приди же! Скорей… скорей…

Накануне этого дня барон Нольде приехал в N*** из Петербурга, где служил, и остановился в гостинице.

Он только что обручился с Мерлеттой Опочининой. А теперь, по просьбе ее матери, Дарьи Александровны, вторую зиму жившей в Петербурге, Нольде решил проехать в Отрадное, имение невесты, чтобы продать по доверенности, выданной ему, участок леса и привезти деньги, нужные для приданого и свадьбы.

За день Нольде устал от деловых свиданий и разговоров. Вечером он сошел вниз, в залу, где находилась ресторация гостиницы, считавшаяся лучшей в городе.

За одним из столов кутила офицерская компания. Хлопали пробки шампанского. Говорились речи. Слышались взрывы хохота.

Нольде показалось знакомым одно лицо. Заметив его пристальный взгляд, официант почтительно доложил:

– Мальчишник справлять изволят… Барон Норден женится завтра…

– Кто?

– Норден… барон… ***ского полка…

«Неужели Норденгейм?.. Как он облысел, однако!..»

Его глаза встретились с ласковыми глазами барона, и Нольде первый почтительно поклонился ему издали, сдержанно улыбнувшись.

– Кого я вижу! Володя… Владимир…

«Как по батюшке-то?.. Ничего не помню…»

Через мгновение подошедший «жених», раскрасневшийся и уже навеселе от одного бокала шампанского, крепко жал руки Нольде.

Он знал его еще маленьким, когда сам кадетом наезжал в имение соседей в Псковской губернии. Черноглазый ребенок с восторгом глядел на мундирчик кадета, охотно шел к нему на руки. Много позднее они встретились в Петербурге, когда черноглазый мальчик превратился в изящного правоведа. И целый вечер тогда они проговорили, как родные, предаваясь далеким воспоминаниям, где царил образ умершей прекрасной баронессы Нольде, так страстно любимой единственным сыном. Было так странно и сладко среди чопорной чужой толпы встретить друга детства, говорить о милых сердцу, навсегда покинувших этот мир.

– Ну, как поживаете?

– Говорите мне по-старому ты, милый барон! Это мне будет приятно.

– Надолго… ты сюда?

– Завтра еду в Отрадное по делам невесты. Я женюсь…

– Вот как!.. На ком же?

– На Мери Опочининой… Вы ее не знали?

– Что-то не помню… Поздравляю!.. И я вот, друг Володя, женюсь… На старости лет сошел с ума. Понимаешь?.. Завтра свадьба.

– Ну какой же вы старик? Такой молодчина!.. Дайте мне вашу руку!.. Кто же невеста?

– Верочка Шуб… то бишь, Мосолова… дочь… Что ты на меня так смотришь? Разве ты ее знаешь?

Нольде потер горло, но голос все-таки прозвучал хрипло:

– Да… я ее встречал.

– Стало быть, понимаешь… меня? Красавица… тоненькая, беленькая… В дочери мне годится… Какая же я ей пара?

Нольде не слышал ничего. Кровь била в виски.

Взяв его под руку, барон подошел с ним к столу, познакомил его с Балдиным и товарищами, предложил ему шампанского.

Нольде залпом выпил свой бокал, чокнувшись с бароном.

Он много пил в этот вечер, но был молчалив и рассеян, отвечал невпопад и поднялся, наконец, ссылаясь на усталость и головную боль.

– Д-да… глаза у вас странные, – заметил Балдин.

– Володя, я тебя завтра на свадьбу жду, – сказал ему барон, прощаясь.

– Непременно, непременно… если не уеду в Отрадное.

Барон вышел за Нольде на лестницу и опять остановил его. Хотелось говорить. Хотелось открыть перед милым «черноглазым мальчиком» свою застенчивую душу. Разве не был он по-старому одинок? Разве мог он высказать свои сомнения перед вечно шумным, суетливым и злоязычным Балдиным?

Он взял Нольде за пуговицу сюртука, и глаза у него были робкие, несчастные.

– Ну сознайся, Володя!.. Ты в душе смеешься над старым дураком?.. И мне что-то… страшно стало… Такая красавица…

– Но вы – барон Норден фон Норденгейм, – перебил Нольде с надменной усмешкой. – Ей (дочери актрисы, чуть не обмолвился он)… такая партия не снилась…

– Эй, голубчик!.. Полно… Я бы два титула и все гербы отдал бы, чтобы иметь сейчас твою молодость да внешность… да силы нерастраченные… Только это, поверь, и ценно…

Наконец один!

У себя, в номере, Нольде лег одетый на диван и пролежал так полночи, не закрывая глаз, неотступно думая о Вере.

Это дико, в сущности. Что она ему? Особенно теперь, когда он сам через месяц-полтора женится на Мери, которую любит… да… любит всем сердцем и навсегда! Он сам был поражен силой своего волнения. Даже добродушный и доверчивый барон заметил, как изменился он в лице при ее имени… «Что ты так глядишь на меня?..» К счастью, он не понял. О, не встречаться с нею никогда!

Часы били не раз. Он не двигался, не чувствовал затекших членов, онемевших, закинутых за голову рук.

Будет ли барон счастлив с нею? Может ли дать счастье женщина с такими холодными глазами, с таким чувственным ртом? С каким трогательным умилением говорил он о невесте: «Тоненькая, беленькая… в дочери годится…»

О, только не встречаться с нею! Никогда… никогда!


На другой день он не поехал в Отрадное. До вечера он пробродил на бульварах, спускался с кручи за городом и любовался морозным закатом. И эти алые огни небес, и розоватый снег, хрустевший под ногою, и деревья бульвара, одетые инеем, и затем перекрывшиеся пеплом облака и первые робкие огни города – все говорило ему о Вере, все будило его давно уснувшую жгучую тоску и жажду обладания, – то, чего он никогда не испытывал рядом с другом Мери, так доверчиво отдававшейся его застенчивой ласке…

Безумие!.. Безумие!

Вернувшись в гостиницу, он нашел записку Нордена, в которой тот официально просил его быть шафером, называл церковь и указывал адрес Нероновой, где должны были состояться ужин, а затем танцы.

Скомкав записку, Нольде наскоро пообедал и вышел в шесть из дому. Швейцару он дал ассигнацию и сказал:

– Если за мной придут от барона Норденгейма, скажите, что я выехал из города.

Церковь была переполнена народом, и Нольде удалось незаметно притаиться в углу, среди публики посерее. Спримон во всех орденах несколько раз прошелся мимо него и не узнал. Церковь была ярко освещена. Блестело шитье мундиров, сияли эполеты и ордена. Сверкали бриллианты и веяли перья токов. Шуршал шелк, в красивых изломах сиял атлас. Ржание лошадей доносилось со двора. Подъезжали кареты. «Блестящая свадьба…» – говорили кругом.

Жених казался молодцом с его статной фигурой, затянутой в мундир. Полковник и Балдин шутили с ним, но он был рассеян и, как Нольде, не спускал глаз с двери.

Вдруг все головы качнулись вперед. Толпа дрогнула. Гул прошел по толпе. И навстречу невесте грянул торжественный концерт: «Гряди, гряди, голубице!..»

Нольде никогда потом не забыл этой минуты. Даже когда месяца два спустя он сам стоял в церкви, поджидая Мерлетту, и вошла горбоносая девушка под фатой, кинувшая ему робкий любящий взгляд, он и тогда очами памяти и страсти видел не ее, ту, с которой он решил пройти рядом жизненный путь. Он видел вот эту очаровательную Веру, с ее невинно опущенными глазами, ее алые губы на бледном маленьком лице, всю в облаке газа, в миртовом венке. И тогда, как теперь, он дрогнул от желания и ужаснулся его темной силе.

С трудом выбрался он из церкви. А через час уже ехал в Отрадное. Он боялся остаться, чтобы не поддаться искушению видеть Веру вблизи, взять ее за руку, взглянуть в ее глаза.

И когда под звездным великолепным январским небом он мчался в санях по полю, сверкавшему алмазами, он ловил себя на том, что говорит вслух:

«Безумие… Безумие…»

– Никогда с ней не встречаться! – было его определенным решением, когда он въезжал два часа спустя в Отрадное.


Ужин был роскошный, много вина и затем танцы.

Вера почти не садилась, бесстрастно, как всегда, переходя из рук в руки. Но в ее бледном лице, в полузакрытых глазах, в губах, застывших в напряженной улыбке, знаток женщин угадал бы чувственную волну, поднятую танцем, угадал бы спавший пока темперамент.

Барон не играл в этот вечер. Как будто невзначай он подходил к зеленым столам, следил за игрой и в душе завидовал игрокам. Потом он неизменно появлялся в дверях гостиной и любовался молоденькой женой, порхавшей в вальсе. Не только юнцы-офицеры, даже полковник казался в нее влюбленным. А Балдин – лихой мазурист – кстати и некстати, танцуя с Верой, падал перед ней на колени и целовал ее руки.

– Не ревнуете? – спросил его Лучинин.

Барон удивленно раскрыл глаза и пожал плечами.

«Вот счастливец! Полное отсутствие темперамента…»

– Барон, одно слово… Я давно знаю Веру Александровну… И вот… я позволил себе сделать ей подарок… Я убрал белой сиренью ее гостиную… в вашем доме.

– Сирень? Сейчас?.. Где же вы ее достали?

– Я выписал ее частью из имения моего, из оранжерей, частью нашел здесь у садоводов… Пусть, войдя, она ее увидит! Она так любит цветы…

Барон растроганно пожал руку соперника.

В два часа сели за ужин. Барон ничего не пил, несмотря на шумные тосты. Охмелевший Спримон и Балдин с лицом, налившимся кровью от тугого галстука и вина, несколько раз кричали: «Горь-ко!..» Барон застенчиво оглядывался на молодую жену, конфузливо целовал алые уста. Вера покорялась, как и в церкви, когда старый священник, духовник ее, сказал ей тихо: «Поцелуйте вашего мужа!..» «Я замужем, у меня есть муж. Я баронесса Норденгейм», – ясно сознала Вера в то мгновение. И как тогда, так и теперь поцелуй барона не вызвал в ней отвращения. Она приняла его бесстрастно, но покорно, как неизбежность, как долг, данный ей судьбой.

Надежда Васильевна за ужином была рассеянна и тревожна. Она оценила то, что барон не пил, то, что Вера была так покорна. «Слава Богу!.. Бог даст, обойдется… Стерпится – слюбится», – пробегало в ее голове. То, что Хлудов незаметно ушел еще до ужина, тоже было хорошо… Последние минуты должны были принадлежать одной только Вере. Лучинина она не отпускала от себя. «Не отходите от меня, голубчик, мне жутко», – шепнула она ему за ужином. А сама глядела на обреченную дочь.

В три часа начался разъезд.

Проводив гостей, Надежда Васильевна, против обычая, задержала молодых. Она не могла уже скрыть волнения. Ушла в спальню и послала за дочерью. Вера застала мать в слезах.

– Ну… теперь прощай, моя девочка! Будь счастлива!.. Да хранит тебя Бог!

Опять Вера невольно стала на колени. Волнение матери снова заразило ее. Да… Она уже не Верочка Мосолова. Никогда уже не проснется она в этих стенах.

Мать всхлипывала, целуя ее лицо и крестя ее мелкими-мелкими крестиками.

– Будь умница, Верочка! Слушайся мужа… Боже тебя сохрани ему перечить!..

«В чем? Разве я собиралась перечить ему?» – стояло в удивленном лице Веры. А у матери глаза были почему-то круглые, словно испуганные. И Вере почему-то стало жутко. Новая жизнь, конечно… Все по-другому пойдет. Она оглянулась на рыдавшую Аннушку, которая словно хоронила ее, встретила лживую, двусмысленную улыбку Поли.

Сердце сжалось.

В передней, когда барон почтительно наклонился к руке тещи, она прижалась губами к его виску, потом зашептала плачущим голосом:

– Берегите ее! Она такая слабенькая… Она еще совсем дитя.

Барон сконфузился и не нашел ни одного слова в ответ.

Только около четырех часов барон привез к себе на квартиру молодую жену.

И в карете он не обменялся ни одним словом с Верой. Только бережно запахнул ее салоп и тихонько поискал ее ручку в огромной муфте. Но ручка дрогнула – от испуга ли, от неожиданности… Он не посмел настаивать.


Лучинин был прав. Даже новизна положения и понятное при таких обстоятельствах волнение не ослабили ничуть эстетического впечатления от его поэтически-изысканного подарка. Как разубранная невеста, вся в пышных белых, словно кружевных, кистях и гроздьях стояла в огромной кадке в углу гостиной персидская сирень. Она благоухала и ароматом своим как бы благословляла Веру.

– Как пахнет! – восторженно крикнула она и страстно поцеловала цветы. – Как это мило!.. Merci, Николай Федорович…

– Это не я, Верочка… Это Лучинин…

Они вместе нюхали сирень. Потом он нежно взял в свои руки головку жены и поцеловал ее глаза.

– Ложись спать, деточка… Устала, наверное, замучилась… Лизавета, разденьте барыню!

«Барыню?..» – чуть не переспросила Вера и гордо улыбнулась.

– Какая огромная кровать! Да я утону в ней… И сколько подушек! Зачем это?

Барон тихо засмеялся, поцеловал ручку жены и ушел в кабинет. Хотя он совсем не пил в этот вечер, но кровь била в его виски, и сердце стучало болезненно, с перебоями.

«До чего наивна!.. Ничего не понимает… Настоящая «голубица», как пели в церкви…» И вспомнилось ему несчастное лицо Надежды Васильевны, когда, прощаясь с ним в передней, она шептала:

«Берегите ее!.. Она такая слабенькая… Она еще совсем дитя…»

Он разделся, аккуратно стряхнул и повесил на спинку кресла свой мундир и брюки. Денщик стащил с него сапоги, подал ему казанские красные туфли с загнутыми вверх носками и прекрасный шелковый халат, подарок Надежды Васильевны. Закурив длинную трубку с чубуком (у барона их была целая и довольно дорогая коллекция), он отослал денщика и прилег на турецкий диван.

«Женат, – думал он. – Чудно!.. Надо все-таки сестрам написать, обидятся… Да пошлю им портрет Веры».

Он еще не докурил трубку, как его начало клонить ко сну.

Где-то скрипнула дверь. Протопотали босые пятки Лизаветы.

Он открыл глаза и прислушался.

«Разделась… Тоненькая, беленькая, ножки крохотные… Красоточка!..» Опять болезненно стукнуло сердце.

Он бережно отнес на место потухшую трубку, выколотил пепел, задул свечу, запахнул полы халата и вышел. Зубы его стучали, пока он шел через столовую и гостиную.

У двери спальни он передохнул.

Все было тихо. Он вошел на цыпочках и стыдливо. Задул свечу.

Пока глаз не привык к полусвету от лампадки, мигавшей перед большим образом Спасителя в золоченой раме, он стоял, не шевелясь, и глядел на двуспальную кровать, закрытую пышным пологом. Та, которая лежала на ней, не могла, его видеть. Но в большом зеркале он ясно различал тоненькую фигурку.

– Верочка… можно к тебе? – хрипло зашептал барон.

Ответа не было.

«Боится, бедняжка… Как зайчик спрятала ушки под куст и думает, что спаслась…»

Он быстро, ловко разделся и шагнул к кровати. Дрожь пронизывала все его большое волосатое тело. Как хорошо согреться, прижаться к этому тепленькому, прелестному созданию!

Он откинул стеганое атласное одеяло и лег на дорогие, простыни из тончайшего голландского полотна.

Вера не двигалась.

Да она, кажется, спит?..

Тогда он робко протянул руку. И тотчас отдернул ее. Вера действительно крепко спала безмятежным сном юности, плотно завернувшись в свой ватный халатик.

«Черт знает что такое!» – пробормотал барон, отодвигаясь невольно, так враждебно коснулся его тела холодный атлас халатика.

«Разбудить разве?»

Кровь била в виски, сердце как молот стучало в грудную клетку. Приподнявшись на локте, он смотрел на жену. Белый чепчик, завязанный под подбородком, прятал ее каштановые косы и придавал ей совсем детский вид. Слабо темнели брови. Четко выделялся на полотне наволочки гордый профиль. Она тихо и ровно дышала, как будто заснула в своей девичьей комнатке.

«Жалко, – подумал барон. – Пусть спит! Устала бедняжечка… А напугается-то как завтра!.. Надо мне самому пораньше встать…»


Под утро Вера вдруг проснулась от странных враждебных звуков. Ей снилось, что она стоит на лесной поляне, кутаясь в свой халатик. Но ей холодно. Ветер свистит ей в уши. А перед нею мужик с надсадой пилит бревно. Все сильнее, сильнее, все громче и громче…

Она проснулась и села. Лампадка погасла. Рядом лежал барон. Он спал, как камень, и храпел, как возчик.

Вера отшатнулась и спиной ударилась о стенку. Дальше податься было некуда… Оставалось бежать. Как он тут очутился! Зачем пришел и заснул? В этом крылась жгучая обида.

Бесшумная и гибкая, как кошка, Вера шагнула через большое тело барона, выскользнула из кровати и вне себя кинулась из спальни.

Квартира была ей незнакома, но, руководясь инстинктом самосохранения, она миновала комнаты, задела по лицу замычавшего во сне денщика, который спал на ларе, в передней, и ворвалась в темную девичью.

Лизавета вскочила, когда цепкие руки обхватили ее шею. Перепуганная, она закрестилась, собираясь закричать.

– Тише!.. Тише!.. Лизавета… Это я… я… Спрячь меня! Спрячь скорее!..

– Барышня, милая… о чем плачете?.. Господи Иисусе Христе!.. Кто вас обидел?

Сон разом соскочил с нее, когда она разглядела забившуюся в рыданиях Веру. Подоткнув под нее свое тяжелое ватное одеяло из разноцветных кусочков, стоя босая на холодном полу, она утешала:

– Привыкните, милая барыня… Муж ведь… Не чужой… Оно спервоначалу только страшно…

– Как он смел прийти?.. Как он смел?.. Лизавета, я тут у тебя до утра останусь, а завтра запрусь.

Лизавета почесалась и зевнула во весь рот.

– Воля ваша, сударыня… Только это не порядок, чтобы врозь спать… И муж, и мамашенька осерчают…

Она свернулась клубком в ногах Веры и почти мгновенно уснула. Словно на дно канула.

А Веру била лихорадка. Заснуть она больше не могла. От одеяла Лизаветы и от ног ее пахло так тяжко… Вера поднялась, в передней нашла свой салоп и в гостиной легла на диване. Она укрылась с головой. И если б кто прошел мимо, то подумал бы, что салоп брошен на диван.

Вдруг сердце ее забилось. Кто-то заворочался под диваном, кто-то вылез из-под него, зафыркал, зачесался, жалобно заскулил… «Собака…» – догадалась Вера и передохнула. Пудель обнюхал салоп, задумчиво постоял над диваном и, кряхтя улегся на ковре.

Барон проснулся в седьмом часу по привычке и с удивлением увидел, что лежит на двуспальной кровати.

«Да ведь я женат…» – с екнувшим сердцем вспомнил он и повернулся на левый бок. Он с детства привык спать на правом. Так учил его отец. «Чтобы не вредить сердцу».

Где же Верочка?.. Неужели встала?

Но ему стало так стыдно за свою короткую рубашку, за голые мускулистые ноги, за валявшиеся на ковре носки… «Слава Богу, что вышла!..» – подумал он. Быстро накинув халат, он захватил белье и шмыгнул из спальни. «Вот теперь бы только не встретиться!..»

Пудель радостно кинулся навстречу хозяину. Но барону было не до него. Он скользнул через гостиную, даже не взглянув на диван и раскинутый салоп, и заперся в кабинете. Сердце так и прыгало в груди.

Так провели они оба свою первую брачную ночь.

Денщик встал первый, вздул на кухне самовар, потом со щеткой пошел убирать комнаты. Тихонько мурлыча себе под нос, он вымел столовую и гостиную.

Вера, услыхав его шаги, замерла. Пудель тихонько заворчал.

Денщик разглядел салоп.

– Вот дуреха-девка!.. Даже убрать не могла, – вслух сказал он. Подошел тихонько и ткнул было пальцем в край вишневого салопа. На лице застыла улыбка восхищения. Вера от ужаса даже дышать перестала. Но пудель зарычал так выразительно, что денщик, выругавшись, отошел от дивана.

«Сябинька, милая… Точно понимает, что я прячусь…»

Денщик, находя, что это не его дело убирать за бабой, посвистывая, вышел на кухню.

В то же мгновение барон, крадучись, вышел из спальни. Одним глазом Вера увидала его, приподняв край салопа… И впечатление чего-то жалкого и бесконечно смешного от этой высокой фигуры в распахнувшемся халате, в короткой рубашке, с голыми волосатыми ногами, боязливо кравшейся через комнату, никогда уже не изгладилось из памяти молодой женщины. Последние иллюзии исчезли.

Не успела за ним закрыться дверь, как Вера выскользнула из-под салопа и очутилась в спальне. О, ужас! Ни замка, ни задвижки не было у двери.

Она спряталась под одеяло, вся дрожа. Вдруг ей вспомнилась жалкая, высокая фигура с бельем под мышкой. Она расхохоталась… Смех был злой, беспощадный, каким смеется только юность, не прощающая ничего.


Если б барон, для которого истинная натура его жены всегда оставалась загадкой, если б в то памятное первое утро их брачной жизни он сумел понять выражение, притаившееся в смеющихся глазах Веры, самонадеянность, присущая всякому мужчине в сношениях с невинной девушкой, покинула бы его. Не подозревая, что Вера принадлежит к типу редких женщин, все в жизни оценивающих с эстетической точки зрения, способных скорее мириться с красивым пороком, чем с смешной добродетелью, барон с чувством собственного превосходства спокойно поджидал к кипящему самовару свою молоденькую жену. Посвистывая, ходил он вокруг стола в своем нарядном халате. Пощелкал пальцем по серебряному самовару, взвесил на руке и мысленно оценил серебро сухарницы, сливочника, сахарницы, чайника. Он по натуре был бессребреником и не интересовался приданым своей Верочки, но щедрость Надежды Васильевны растрогала его. В нем сильно говорили инстинкты семьянина и хозяина. Приятно было зажить своим домом, иметь семью, обстановку.

Вера вошла незаметно, когда муж ее кормил пуделя сахаром и, дрессировал его. Умный пес обнюхал Веру и дружелюбно замахал хвостом.

На ней был утренний капот из белого батиста, весь вышитый гладью, весь в кружевах, а на голове наколка из палевых лент и валансьена.

В это утро Вера сидела за туалетом дольше обыкновенного, устраивая прическу. Аннушки не было рядом, а Лизавета еще не научилась причесывать свою барыню. Вера надела наколку, о которой так долго мечтала, и опять вполне ясно поняла и то, что она поразительно красива, и то, что ее общественное положение изменилось бесповоротно.

– Ну, как спала, деточка?

Вера опустила ресницы. Она хотела было сделать мужу реверанс, как это делала невестой, но он предупредил ее, взяв в свои руки ее маленькое лицо. Он поцеловал ее в губы. От него пахло табаком и фиксатуаром. Хотелось поморщиться, но она не посмела.

За чаем они молчали. Говорить, вообще, было не о чем. Барон умилялся над пуделем, который должен был показать Вере все фокусы. Заложив назад кудрявые уши, он бегал по комнате с туфлей барона в зубах и упорно не хотел расстаться с «поноской».

– Он милый, – сказала Вера и погладила собаку.

Насытившись, барон галантно поцеловал ручку жены и с любовью занялся чижом.

– Верочка, посмотри, какая птичка! Фьюить… фьюить!.. Как он поет, шельмец, когда захочет!.. Фьюить… фьюить…

Он щелкал пальцами перед клеткой, притоптывал и свистал. Птица молча, с недоумением глядела на него, наклоняя головку то на один бок, то на другой. Вера смеялась. Вымыв посуду, она встала.

– Merci, – по привычке сказала она, делая реверанс спине барона, и вышла в спальню. Предстояло одеться для визитов, и Вера радостно волновалась.

Лизавета кончала убирать комнату. Вера враждебно взглянула на груду подушек.

– Унеси это отсюда! – строго приказала она, сдвинув бледные брови.

– Куда прикажете?

– В комнату барона, в его спальню. Не понимаешь?

Лизавета широко улыбнулась.

Вера вдруг топнула ногой. Лицо ее исказилось. Сердце застучало.

– Чему смеешься?.. Убери, говорю!.. Вон отсюда!

Лизавета, схватив в охапку две подушки, бурей промчалась мимо барона, наткнулась на пуделя, уронила подушки от страха и растянулась на полу. Барон расхохотался.

– Это что такое? Куда?

Вдруг понял и усмехнулся.

– В кабинет отнеси. Да не бойся собаки, глупая! Она умнее нас с тобой…

С интересом разглядывала Вера свое приданое в комоде. Вдруг в одном ящике она увидала что-то безобразное, Смешное и враждебное, что напомнило ей это утро. С брезгливой досадой она задвинул ящик.

– Пора одеваться, – сказал барон, тихонько стоявший за ее спиной.

Опять жизнь улыбнулась. Раскрыв гардероб в коридоре, Вера в волнующем раздумье глядела на платья. Это визитные, а вот там вечерние. Ей надо было надеть серебристо-голубое из муар-антика. Но темно-синий бархат так пленил ее воображение, что она выбрала этот вечерний туалет.

Одевшись с помощью Лизаветы, накинув вишневый атласный салоп на меху черно-бурой лисицы и белый капор, Вера села рядом с мужем в карету, присланную за нею Надеждой Васильевной.


Неронова с, полчаса уже стояла у окна, нетерпеливо наигрывая пальцами по стеклу.

В столовой, у прибора Веры, под салфеткой лежал подарок для новобрачной.

– Едут, – сказала Аннушка, прибежавшая с угла.

Надежда Васильевна перекрестилась и побледнела.

Зорко и смущённо в то же время она искала в лице целовавшей ее Веры следов волнений и откровений, которые должна была дать ей прошлая ночь. Ничего… Так же бездумно было выражение ее глаз, так же невинна улыбка. Барон, целуя руку тещи, казался непроницаемым.

Поля доложила, что пирог подан. С двусмысленными, странными для Веры улыбками встретили ее обе горничные, и даже кухарка Настасья выскочила в переднюю взглянуть на новую «барыню»… Вера спокойно принимала поздравления.

– Ты была умницей? – на ухо шепнула ей мать.

Вера не поняла. Она порылась в своей памяти, вспомнила про салоп на диване и покраснела.

– Да, мамочка!

Надежда Васильевна просияла.

– Ну, слава Богу!.. Слава Богу!.. Ах, сокровище ты мое!..

Она взволнованно расцеловала лицо дочери.

– Какая прелесть! – крикнула Вера, раскрывая найденный под салфеткой футляр. Это был тяжелый золотой чешуйчатый браслет, изображавший змею. Он запирался замком – головой змеи с сверкавшими изумрудными глазками.

Вера горячо поцеловала руку матери и тотчас же надела браслет на свою узенькую кисть.

– Ручка-то, словно у цыпленочка… Кости тоненькие, – умиленно заметил барон.

«Белая кость, – насмешливо, подумала артистка. – С такими руками жизни не завоюешь. Надо век на готовом жить».

– Что же это ты, глупенькая, в темный бархат вырядилась?

– Очень нравится, мамочка…

– Нет, нет, это неприлично! Все у места хорошо… Тебе к крестной и к Спримонам с визитом ехать надо. А потом к полковым дамам. Что о тебе подумают? Сейчас же переоденься дома… Берите, Николай Федорович, мою карету на весь день!


Незаметно пролетели счастливые часы новой, беспечной жизни, и опять надвинулась враждебная ночь.

Когда Вера, зевая, вошла в спальню и начала раздеваться, она в зеркале разглядела лишние подушки и побледнела от гнева.

– Я тебе что сказала?.. Дрянь!.. Негодная!.. – взвизгнула она. – Сейчас уноси подушки!.. Я тебя буду бить, если ты не будешь слушаться!

Лизавета выкатилась из спальни и наткнулась на барона.

– Что за крики?.. А!.. Вот как!.. неси, неси… Слушайся барыни! – и он добродушно засмеялся.

Вера подкатила к двери тяжелое кресло и улеглась, завернувшись в свой халатик. Ей хотелось спать, но взвинченные нервы не давали покоя. Она невольно прислушивалась.

В доме уже затихли звуки. Скоро все погрузилось в сон. Ресницы Веры сомкнулись.

Вдруг в гостиной скрипнула половица. Вера села и замерла, вытянув шею.

От легкого стука в дверь она задрожала, словно в ознобе.

– Верочка… Милая… Ты спишь?

Она молчала, готовая разрыдаться. Какой беспомощной чувствовала она себя!

– Верочка, пожалей меня… Здесь холодно… Я простужусь…

И он действительно чихнул. Это было так внезапно и смешно, что Вера рассмеялась и уткнула лицо в подушку.

Вдруг тяжелое кресло покатилось по паркету.

С подавленным криком Вера юркнула под одеяло, натянула его на голову и замерла. Но за спиной своей она слышала застенчивые движения большого, враждебного ей существа… Он раздевается? Неужели? Как он смеет! Какая дерзость!..

Барон лег и сконфуженно замер.

– Ты не спишь, Верочка?

На этот робкий зов она промолчала, а сердце ее стучало. Глупое сердце! Ведь он услышит… Догадается…

Он застенчиво дотронулся до ее плеча и сам вздрогнул невольно – так затрепетала сжавшаяся в комочек Вера. И опять эта «ватная гадость» на ней!.. Ну, что ты тут будешь делать? Жалко… Ах, птичка, птичка глупенькая!

Вздохнув, барон поглядел на пустое место, где должны были лежать его подушки. Идти за ними в кабинет через все остывшие комнаты? Нет… На это у него не хватало мужества. Он прилег виском на край жениной подушки, завернулся в одеяло, подоткнул себя со всех сторон и закрыл глаза.

Через пять минут он уже спал, и мирная улыбка застыла в его лице.

А Вера, часто мигая и нервно дыша, глядела на кисейные цветы полога, по которому бегали блики от лампадки, и сосредоточенно обдумывала свое положение.

Среди ночи она встала, надела атласные голубые туфельки без задков, обшитые беличьим мехом, и беззвучно вышла в гостиную. Ни одна половица не скрипнула под ее ногой.

Она ощупью, в темноте, шла прямо в переднюю за салопом. Лишь бы не разбудить денщика! Опять она проспит всю ночь на диване. Но разве это не обидно? Такая возмутительная бесцеремонность! А еще севастопольский герой и Георгиевский крест имеет! Сказать мамочке? Нет, не в ее характере жаловаться.

Она подошла к вешалке, как вдруг расслышала задыхающийся голос Лизаветы:

– Пусти, озорник!.. Не трожь! Закричу… Барину завтра пожалюсь…

– А по мне хоть кричи! – отвечал грубый, хриплый голос, показавшийся ей знакомым.

Дверь девичьей, очевидно, было открыта. Слышалось прерывистое дыхание, звуки борьбы. Вера испуганно кинулась в гостиную.

Там она легла на диван и горько заплакала.

Вот она и баронесса, и в своей собственной квартире. А что из того, когда ей негде спать, и всюду страшно, и всюду творится что-то грубое, враждебное, непонятное?..

Она уснула в слезах, дрожа под салопом, подложив под голову диванную подушку.

На рассвете чьи-то сильные, теплые руки нашли ее, подняли в воздух, потом прижали к какой-то страшной волосатой груди, где громко стучало огромное сердце, и положили ее на кровать, в спальне. Она очнулась и взмолилась, ломая пальчики:

– Николай Федорович, уйдите!.. Оставьте меня!.. Миленький, добренький, уйдите…

Он целовал ее, а она ловила его руки и горько плакала.

– Я лучше к мамочке уйду завтра, – сорвалось у нее.

Барон разом остыл.

– Не надо к мамочке из собственного угла уходить… Бог с тобой, детка!.. Спи… Ты простудишься так… Я лучше сам уйду…

Он перекрестил Веру, покрыл ее одеялом, подоткнул со всех сторон и ушел в кабинет.

Там он долго ходил и курил. Сон уже пропал. Он думал о том, что он – баба и тюфяк и никогда не умел обращаться с женщинами. Будь на его месте Балдин, и куда полетел бы этот чертов халатик!

А на кухне денщик глумился. Придя рано утром в кабинет за сапогами, он по меланхоличному лицу барона и по одиноко белевшим в углу дивана подушкам догадался об его любовных неудачах.

– Н-ну… и пентюх же наш барон! – и он прыснул, глядя на зардевшуюся и покорную Лизавету.


…Так прошло больше недели.

Барон сделал еще две попытки сблизиться с женой. Но она так плотно завертывалась в свой халатик, повернувшись к мужу спиной и прижавшись к стене в страстном стремлении уничтожиться и исчезнуть, она так отчаянно рыдала, когда муж дотрагивался до ее плеча, что барон совсем упал духом.

Неизвестно, как долго тянулось бы это ненормальное положение, если б не помог случай.

Поля, от имени Надежды Васильевны, пришла звать «молодых» на вечеринку в их честь. Для Веры готовились танцы, для зятя – карты.

В это время барон вышел гулять на Дворянскую с молодой женой, пользуясь праздничным досугом и прекрасной погодой. Несмотря на январские морозы, в воздухе уже неуловимо чувствовалась весна.

– Ну, что? Как прынцесса наша? Проявила свой характерец? – ехидно спросила Поля, заглянув на кухню, где Лизавета готовила, а денщик, развалясь на лавке, курил из господской трубки. При виде Пелагеи он вскочил и насмешливо отдал ей честь.

Лизавета не отличалась словоохотливостью, да и сплетен не любила.

– Что ж? Господа ничего, – промычала она.

Но денщик прыснул. И, поблескивая глазками, рассказал Поле о своих догадках. Та разволновалась, разахалась.

– Нет, какова ли? Какова!.. Подушки выбросила!.. Не говорила я, что крапиву вырастили? Вот погодите, то ли будет? – пророчила она, хлопая себя по бедрам.

Отказалась даже от чая и помчалась домой. Пятки у нее горели.

На артистку, мирно раскладывавшую пасьянс после радостной встречи с Хлудовым за кулисами, Поля накинулась без всяких предисловий.

– Вот и выходит, что зря подарили браслет!.. Было бы за что!.. Теперь другой готовьте!.. Вот вам и «умница»!..

Карты выпали из рук Надежды Васильевны, и глаза ее округлились.

– Да ты что?.. Белены объелась!

– Ничего не объелась, а вот вы нонче зятька допросите хорошенько… Что он ее покрывает в самом деле?.. До каких же это пор они валандаться будут?.. На кухне и то смеются… Срамота!..

Надежда Васильевна была слишком огорчена, чтобы заметить непочтительный тон Пелагеи. Сконфуженно расспросила она о подробностях, укоризненно покачала головой и решила действовать. На Веру она не сердилась. Что ребенок понимает? Но… и на барона сердиться она не могла. Привыкшая к грубости нравов, царившей за кулисами, она поражалась деликатности зятя. «Стало быть, любит, коли жалеет…» – умиленно думала она.

– Другой бы на его месте… – долетало до ее сознания ядовитое шипение Поли.

– Ну!.. Много ты понимаешь!.. – перебила она ее. – Ступай, дура, вон!

– Что прикажете делать! Не могу себя преодолеть! – говорил барон, запершись с тещей в спальне перед ужином, пока Вера в упоении танцевала с Балдиным мазурку. – Не могу ее слез видеть… Жалко… – и он вытирал платком лысеющий лоб.

– Вам бы на вдове жениться, – усмехнулась Надежда Васильевна. – Я поговорю с нею после ужина.

– Нет, ради Бога!.. Не восстановляйте ее против меня! Она и то переменилась. Все боится. За руку возьмешь, дрожит…

– Но ведь эдак и до бесконечности тянуться будет… Конечно, если это вас не тяготит…

– Нет, откровенно говоря, я готов ждать… ждать, пока она окрепнет, созреет…

«У тебя до тех пор все волосы вылезут», – подумала Надежда Васильевна.

– Хорошо… я знаю, что мне делать!

Она позвонила Поле.

– Сейчас оденься так, чтоб тебя никто не видал! Поняла? Мигом слетай на квартиру барона и принеси мне халатик Веры… Знаешь, тот, в котором она спит?

Поджав губы, Поля бросила многозначительный взгляд на красное, потное лицо барона и, кивнув головой, вышла.

Барон невольно рассмеялся.

– Ах, вы умная женщина! Вот за это целую ваши ручки. Уж так я этот халатик ее ненавижу!.. Сам бы ни ввек не решился…

В разгар ужина Поля вернулась и, обнося гостей дрофой, переглянулась с бароном и с хозяйкой.

«Попалась, бедная детка, – подумал барон, галантно угощая жену. – Воображаю, как замечется, ища свой халатик, как жалобно заплачет…»

…В эту ночь Вера стала женой барона.


Прошло еще две недели. И вот в одно февральское утро, когда звонили к ранней обедне, и на улицах еще царила тишина, Хлудов очутился у подъезда Надежды Васильевны. Поля перепугалась, увидав его:

– Уж здорова ли ваша мамашенька?

– Благодарю вас, – усмехнулся Хлудов. – Как вы поживаете?

Раздевшись, с пуховой шляпой в руке, он без доклада вошел в гостиную, где совсем одетая ждала его бледная, взволнованная Надежда Васильевна. О, какими яркими взглядами обменялись они, прежде чем он подошел к ее руке!

– Вы готовы?

– Да… Пелагея… Салоп дай, капор!.. Нет, не этот… Синелевый… Холодно нынче?

– Погода чудная!..

– Отлично… Мы дойдем пешком…

– Никак вы в церковь, Надежда Васильевна? – не утерпела Поля, обувая свою барыню в высокие меховые сапожки.

– Да… к ранней обедне… А ты приготовь тут все… пирог, закуски, вино, чай… Человек семь у меня нынче завтракают. Не забыла? Да пробегись к барону… Пригласи его и Веру на пирог… Чтоб пришли непременно!

Она улыбалась, отвечая Хлудову. Но Поля слишком хорошо изучила ее лицо, чтоб не разглядеть её волнения и растерянности.

– Они уже там? – расслышала она таинственный вопрос, и ей показалось, когда она завязывала ленты капора под подбородком Надежды Васильевны, что у той не только руки дрожали, но даже голова тряслась и зубы стучали.

– Да, все готово, – нежно ответил Хлудов. – Я только что оттуда.

«Хороша, нечего сказать!.. – думала Поля, запирая за ними дверь и в окно глядя, как парочка шла под руку, тесно прижавшись друг к другу. – Совсем, матушка, стыд потеряла… То, бывало, позвать любовника боится, чашкой чая не угостит… А теперь накося! В церковь вместе потащились…»

Но удивление Поли перешло границы, когда через час раздался звонок и шумная компания во главе с Микульским ввалилась в переднюю.

– Эй, Милитриса Кирбитьевна, шампанское не забыла заморозить?

– Меня крестили Пелагеей, а по батюшке Петровной зовут, – с достоинством ответила та, снимая с актеров их ветром подбитые облезшие шубы. – А насчет шампанского распоряжениев таких не было… Подождем хозяйку, до новой свадьбы.

– Хо!.. Хо!.. Пальцем в небо попала!

– Ай да Наденька! Ловко сварганила дельце… Даже дуэнья ничего не знает…

Они хохотали, а у Пелагеи сердце колотилось от злобы.

– Ступай сейчас к Глотову за шампанским! Молодые приедут…

– Я еще за ними не ходила. И без вас знаю, когда идти…

– Ха!.. Ха!.. Не понимает… Шевелись, дуэнья!.. Молодые молебен служат, а нас вперед гонцами послали… Мы – благородные свидетели…

– Не пойму, что такое, – сердито огрызнулась Поля.

Но тут раздался звонок, и под руку с Хлудовым вошла сияющая Надежда Васильевна.

– Горь-ко-о! – с места заревел Микульский.

Надежда Васильевна расхохоталась и махнула на товарища своей огромной муфтой.

Поля, онемев, переводила глаза с ее лица на лицо Хлудова.

– Ну, Поля, поздравь нас и ты!.. Вот мой муж, Владимир Петрович Хлудов. Прошу любить да жаловать…


Вера и замужем никогда не вставала раньше двенадцати. На этом настаивала Надежда Васильевна, помня советы доктора. Так что барон, поднимавшийся в половине седьмого и уходивший в канцелярию полка после чаю, только за завтраком видел свою жену.

В этот день не успела Вера выйти к самовару, как Поля влетела в столовую. Глаза ее блестели и кололись, как булавки.

– Честь имеем поздравить вас с новобрачными! – заговорила она, преувеличенно низко кланяясь. – Молодые только что из-под венца вернулись и ждут вас на пирог.

– Какие молодые?.. Что она говорит, Верочка?

– Надежда Васильевна изволили нонче обвенчаться с господином Хлудовым, Владимиром Петровичем… Да-с… Под ручку пешечком пошли к ранней обедне, а вернулись повенчанными…

Барон высоко поднял и плечи, и брови. Это уж выходил такой скандал… Но Вера, вначале слушавшая с выражением испуга, вдруг порозовела вся и радостно засмеялась.

– Мамочка!.. Милая мамочка!..

Слезы сверкнули в ее глазах. Она выбежала из комнаты.

В спальне она упала на коврик перед постелью, подняла руки к образу Спасителя и истерически зарыдала. В этих слезах заключалась ее пламенная молитва, чтоб бедная мамочка, никогда не знавшая счастья в браке, узнала его хоть теперь!

Ах, не даром она принесла жертву матери, сама выйдя замуж без любви! Теперь никто не будет осуждать ее мамочку. И ей самой не надо ни перед кем опускать глаз. Нет позора. Нет любовника. Есть муж.

Пока она одевалась, барон хмуро курил, шагая по комнате. Его раздражало легкомыслие Надежды Васильевны. Романы в ее годы… Хорош пример для дочери! Сейчас видна актриса… Он удивлялся теперь, как в такой «отъявленной» среде мог вырасти дикий, чистый цветок, его Верочка? Ах, хорошо бы уехать куда-нибудь в другой город, чтобы разлучить Верочку с матерью, избавить ее от этого пагубного влияния!

– А кто он такой, этот Хлудов?

– Так… актеришка на выходах… никчемный мальчишка.

Барон чуть трубку не выронил.

– Маль-чиш-ка?.. Да сколько же ему лет?

– Двадцать три никак минуло.

– Гос-с-споди! – сорвалось у барона.

Он побагровел. И Поля ушла удовлетворенная. На кухне денщик задержал ее.

– Что же это вы помалкивали, Пелагея Петровна? Уж и хитрая же вы!

Она покраснела.

– Нельзя было болтать, не по времени… Мы с барыней порешили раньше Верочку выдать. А вот теперь увидим, кто кого на крестины позовет!.. Наши-то, гляди, ваших перегонят…

Денщик заржал от удовольствия, а Лизавета укоризненно вздохнула:

– Уж и скажете тоже! Язычок ваш, как бритва…

Вера с порога кинулась в объятия матери с истерическим плачем. Безмолвно обнимались они, мешая свои слезы. Ах, к чему слова? Так было жутко их промолвить!

Только прощаясь с дочерью, Надежда Васильевна сказала:

– Ты будешь… добра с Володей?

– О да, мамочка… Конечно…


Это случилось в феврале. А на Пасхе барон уже души не чаял в Хлудове.

Если Норден не уходил в клуб, он непременно сидел, в гостиной Надежды Васильевны за шахматным столом. Хлудов играл недурно, барон превосходно. Но помимо тонкой, всегда разнообразной, всегда волнующей игры, барона сам по себе привлекал этот молчаливый, деликатный, застенчивый человек с прекрасными трагическими глазами. Он держался с таким достоинством, так много оказывал внимания барону, что тот восхищался его тактом. При Надежде Васильевне Хлудов был по-прежнему как робкий влюбленный паж. Ничто как будто не изменилось. А в ее чувстве к мужу было так много нежности и почти материнской заботы, такой великой печалью веяло иногда от ее слов и взглядов, обращенных к Хлудову, что барон охотно простил артистке ее запоздалую страсть. «Мои дети», – сказала ему раз Надежда Васильевна, взглядом обнимая сидевших рядом Веру и Хлудова.

Вера тоже все почти вечера проводила рядом с матерью. Она была беременна и под руководством Надежды Васильевны и Аннушки шила детское приданое – трогательные распашонки, свивальники, бинты.

Глядя на ее склоненную головку, Надежда Васильевна думала: «Вот моя Верочка у тихой пристани. Будут у нее дети, и минуют ее все житейские бури, страсть, обман, унижения, разочарования… Ни одной слезы не прольет она по вине мужа… А дети – это такая радость… чистая, глубокая, без измены, без обмана…»

Она и теперь уже любила своего будущего внука.

Она ходила по зале и обдумывала предстоящую поездку по провинции. Слава Богу! Опять она будет играть, опять будет творить. Вместе с Володей уже через неделю она выедет на Киев и Харьков. Опять увидит те места, где страдала и любила год назад. Как жизнь хороша!

В первые четыре месяца своего брака Вера, еще не тяготившаяся своей беременностью, выезжала с мужем в Дворянское Собрание и с упоением танцевала, пока он играл в карты. По-прежнему бесстрастно принимала она чужое восхищение, горячие взгляды, робкие пожатия руки. В ней не только спала женщина. Хищные инстинкты кокетки, жажда кружить головы и иметь свиту поклонников – все это было ей чуждо. Переменив жилище и разделив постель с бароном, она оставалась той же Верой, замкнутой, целомудренной и оригинальной, с пылкой фантазией и насмешливым умом, с той же двойственностью натуры, с сильной, хотя еще дремлющей волей, но и со способностью к беззаветным порывам. По-прежнему она не знала скуки: любила музыку, чтение, изящные рукоделия, способности к которым передала ей мать. Лучшие часы ее жизни, как и раньше, дарил ей театр. Теперь она с нетерпением ждала увидеть мать свою в тех пьесах «больших страстей», которые ей не позволяли видеть раньше. Уж одно то, что мать вернулась на сцену теперь, выдав ее замуж, давало ей громадное удовлетворение, мирило ее с принесенной жертвой.

Самое неприятное в ее новом положении майорши были ее отношения к полковым дамам. Она всем сделала визиты, и раз в месяц принимала у себя офицеров и их жен. Играли в карты, потом ужинали. Вера, как хозяйка, должна была занимать дам. И на другой день у нее голова болела от этой болтовни, от колкостей, которыми обменивались милые дамы, от сплетен и грязи, которой они обливали всех женщин, не только из другого круга, но даже и «своих».

Вера смиренно выслушивала от опытных полковых дам их замечания, как надо жить офицерской жене… Это было нелегко. Это было даже трудно. Того нельзя… Это обязательно… А это уже совсем недозволительно и неприлично… Честь мужа и честь полка – на этом держался жизненный катехизис. И Вера, в девушках почти не сознававшая своей зависимости, по месяцам жившая самостоятельной, внешне и внутренне свободной жизнью, пока Надежда Васильевна уезжала на гастроли, теперь чувствовала себя, как в тюрьме.

Но, несмотря на свою юность, Вера не роптала. В ее натуре было заложено глубокое чувство долга. Оно помогало ей покорно исполнять супружеские обязанности, которые начались перепугом, дошедшим до нервного припадка, сильно тогда встревожившим барона, а закончились глубоким отвращением и чувством брезгливости, которые она скрывала, как могла.

Со свойственной ему деликатностью муж скоро понял, как тягостны для Веры эти отношения. И, будучи сам флегматичным по природе, он крайне редко пользовался своими «правами», всегда стыдясь, всегда извиняясь, как бы чувствуя себя униженным ее уступчивостью, а ее униженную его домогательствами. Это говорил в нем здоровый инстинкт его чистой натуры, настойчиво твердивший ему, что только взаимная страсть оправдывает эти отношения. Больнее всего было то, что эта физическая близость совсем убила хрупкую, так красиво распускавшуюся в душе Веры нежность к барону, потребность в дружбе и доверчивой откровенности, – словом, совсем убила возникавшую между ними духовную связь. Вера стыдливо и пугливо замкнулась в себе, боясь малейшим проявлением нежности вызвать в муже страстный порыв и его последствия. Она научилась владеть собой. Но она осталась по-прежнему одинокой.

Барон тоже болезненно чувствовал ее отчуждение. Но как мог он изменить тут что-нибудь?

Конечно, теперь Вера была ближе к матери. Ничто не разделяло их. Чем больше она приглядывалась к Хлудову, тем больше он ей нравился. Она любила его любовь к Надежде Васильевне. Она жадно ловила все проявления этой любви: его взгляды, его слова, жесты. И постоянно думала о них, возвращаясь домой. Они волновали ее, как романы Жорж Санд, как запах цветов, как вечерние зори, как весенний воздух. Это был мир поэзии, тонкой романтики и в то же время мир знойных, трепетных чувств, которые ей самой не суждено было узнать никогда. Она ловила себя на том, что часами думала о темных глазах Хлудова, об его алых губах. О, как понимала она теперь безумство своей матери! Как охотно прощала ей эту роковую запоздалую страсть!

Ни для кого, кроме Хлудова, не исключая даже матери, у Веры не находилось таких теплых звуков в голосе, таких робко-нежных взглядов. Она звала его Владимиром Петровичем. Он, по настоянию Надежды Васильевны, называл ее Верой и говорил ей ты. Но они почти никогда не разговаривали. Вера робела. Хлудов, поглощенный своею страстью, не замечал ее.

Надежда Васильевна, с своей стороны, была так полна своим счастьем, она так жадно и ярко жила сама, не теряя ни одного мига так поздно дарованной ей радости, что все переживания Веры были ей далеки. Она не подозревала о зревшем в юной душе надрыве. Видя ее безмятежность, Надежда Васильевна обманывалась и говорила себе: «Слава Богу!..» Один раз только – один только раз – приоткрылась перед нею дверь к темной для нее душе ее дочери – в день, когда, узнав об ее браке, Вера с криком кинулась к ней на грудь! О, сколько отчаяния на миг мелькнуло тогда в ее взгляде! Он как бы говорил: «Ты погубила меня, чтобы самой узнать счастье… Пусть!.. Прощаю тебя… Будь счастлива хоть ты!..»

Ни разу потом они не вернулись к этому жуткому мигу, ни разу не переступили порога молчания, полного угроз. Это был как бы немой договор между ними, который они скрепили судорожным объятием и безмолвными слезами. И если Вера долго помнила об этой минуте, то поглощенная своею страстью Надежда Васильевна скоро позабыла о ней.

И как могла бы Вера даже перед матерью раскрыть все, что она перечувствовала, став женщиной! Где взяла бы она для этого слова и выражения? Помимо глубокого чувства стыдливости, не допускавшего откровенности, она инстинктом догадывалась, что Надежда Васильевна ее не поймет. Поймет ли житель юга, бронзовый от солнца, привычный к гулу моря, к черным звездным ночам и ласке южного ветра, того, кто занесен снежными сугробами, кто, греясь у огня, слушает вой метели в степи?.. Эти печальные картины не скажут ему ничего.

Вера всегда думала образами, символами. Она была бессознательным художником, но жизнь не дала ей развить эту способность. Когда она сравнивала свое бледное прозябание с многоликой, многогранной жизнью матери, эта жизнь артистки казалась Вере пышным алым цветком на куртине, залитой солнцем, предметом забот и внимания. А ее собственная жизнь походила на полевой цветок, робко поднявшийся у края большой дороги и безжалостно смятый ногой прохожего.


В первые месяцы своего супружества барон старался преодолеть себялюбивые привычки холостяка: очень редко ходил в клуб, и то с женою. Но так как жить без преферанса он не мог (не имея кроме карт никаких интересов), то он беспрестанно ходил в гости с женою к товарищам или звал их к себе. В те вечера, когда они оставались дома, Вера старалась быть приятной мужу.

Она прекрасно читала и предложила ему послушать Записки охотника. Эту книгу, издание 1852 г., подарил ей Лучинин. Он всегда дарил ей цветы и книги.

– Вот отлично! – обрадовался барон, никогда не слыхавший о Тургеневе. – Почитай, Верочка, а я покурю…

Он глубоко уселся у огня в любимом кресле, закурил трубку и – через десять минут сладко спал.

В другой раз, услыхав из кабинета, что Вера поет в гостиной, он вышел и прислушался.

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей, –

пела она высоким, бесстрастным голосом женщины, в которой пол еще не проснулся.

Ему было приятно, что у него такая одаренная жена. Нет ни у кого в полку такой женушки!

Он нежно поцеловал ее в голову, когда она кончила.

– Ну, еще что-нибудь спой!.. «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…» Люблю такие песни, Верочка.

Она спела и это, и много русских песен и романсов Варламова, Алябьева, Рубини, Гурилева… У нее была целая библиотека рукописных нот. Кто-нибудь случайно привозил из столицы новый романс, он переходил из рук в руки, и барышни переписывали его в бархатные альбомы. У Веры был прекрасный четкий и твердый почерк, и ноты ее напоминали печатные. Все, за что она бралась, она делала превосходно.

Она пела почти час. Оглянулась. Муж ответил ей остановившимся, остеклевшим взглядом. Он устал, и трубка его погасла. Вера встала и закрыла крышку фортепиано.

Эта идиллия длилась недолго. Беременность давала себя знать. Вера страдала. Мигрень, зубная боль и разные невралгии мучили ее. Она днями лежала, забросив все хозяйство на руки Лизаветы. Надежда Васильевна, конечно, помогала дочери. Но ей так трудно было оторваться от собственного гнезда, от любимого мужа, от работы! Она готовилась к летней поездке по провинции и с упоением разучивала новые роли. Для Веры оставалось немного.

Теперь Вера еще дольше спала поутру, потому что ночью ее мучила бессонница. А барону было жаль будить свою «девочку». Храп мужа доводил Веру до слез. Нередко она убегала в гостиную и спала на диване, как в первую ночь. Она вставала в полдень, когда барон возвращался из канцелярии полка. Это был обеденный час, и нужно было вместо шоколада кушать щи и гречневую кашу – любимые блюда барона. Но Вера ничего почти не ела. После обеда барон спал часа полтора. Выпив стакана три крепкого чаю со сливками, он спешил в казармы. А вечером уходил в клуб. Если он возвращался поздно, Вера уже спала. Так сложилась их семейная жизнь.

Весь досуг в праздники барон посвящал дрессировке пуделя и возне с птицами. Для жены оставалось немного.

Сначала барон стеснялся оставлять в одиночестве молодую женщину. Но, заметив, что муж скучает без карт, Вера ласково гнала его в клуб. А у него не хватало мужества отказаться. Таким образом, уже на пятом месяце своей женитьбы барон по-старому стал завсегдатаем клуба.

И это Вера приняла безропотно. «У всех так, – думала она. – Все офицеры либо на бильярде играют, либо в преферанс. Никто не сидит дома. А жены их собираются друг у друга и сплетничают. Нет, этого я не хочу…»

Ссылаясь на нездоровье, она понемногу совсем отстранилась от дамского общества. Сначала этого не поняли. А поняв, не простили. Вера вообще пришлась «не ко двору» в офицерской семье. И только много спустя Вера поняла, как искусно умеют мстить обиженные женщины и сколько в их злобе разрушающего яда. Пока в своей наивности она ничего не боялась.

По-прежнему, не вынося безделья, Вера целыми днями шила, вышивала в пяльцах, рисовала, играла на фортепиано. Только петь уже не могла. По вечерам читала запоем. Когда ей было лучше, она всегда шла к матери. Это были лучшие часы ее жизни. Здесь она очами души читала захватывающий роман… Домой ее провожал Хлудов. Она шла, опираясь на его руку, невольно замедляя шаг. Он вел ее осторожно, с трогательной заботливостью.

Сначала они обменивались незначительными фразами. Потом она разговорилась. Она всегда старалась говорить о матери, чувствуя, что он не устает ее слушать. Таким образом, она поделилась с ним всеми впечатлениями детства, самыми нежными и самыми жуткими…

Один раз – это было уже весной, перед Пасхой – они вышли из дому, и в лицо им пахнула влажная весенняя ночь, полная смутных обещаний и смутной тревоги.

– Расскажите что-нибудь о себе, – робко попросил он.

И с радостным трепетом она рассказала ему о своем выступлении перед публикой в Эсмеральде, о незабвенных минутах, пережитых за кулисами, о своих несбывшихся мечтах.

Он был взволнован. Он даже остановился, не замечая этого, и глядел на нее своими темными, глубокими глазами, сочувствуя и жалея, – о, она это чувствовала, хотя он молчал.

– Почему же вы не пошли на сцену? – после долгого молчания спросил он. – Разве есть в мире что-нибудь лучше театра? Как вы могли от этого отказаться?.. Боже мой! Что вы сделали с собою!

Его участие тронуло Веру. Слезы дрогнули в ее голосе, когда она ответила:

– Мамочка этого не хотела… Она хотела, чтоб я вышла замуж. Я… должна была выйти.

Его рука задрожала так сильно, что Вера испугалась. Не сказала ли она что-нибудь лишнее? Не выдала ли она тайну мамочки, не пощадившей свою дочь для счастья с Хлудовым? О, лишь бы он не догадался!

Но он понял все. Он ярко вспомнил ту минуту, когда ушел с венчального ужина, когда, не простившись даже со своей Надей, бежал из ее дома, чтоб не видеть бледного лица Веры, в ее миртовом венке и фате, сидевшей, как обреченная, рядом с нелюбимым мужем. Он пережил тогда тяжелые часы жгучего раскаяния. Он ничего не сказал тогда любимой женщине… Ах, он ей ничего не сказал!.. Как мог обвинять ее он, – он, для которого ей – Наде – никакие жертвы не казались страшными!.. В высоко взмывшей волне его страсти утонули тогда эти жуткие минуты его раскаяния. Они вспомнились теперь.

Веру поразило, что Хлудов после этого вечера опять замкнулся в себе. О, как жаль было ей этих прогулок под ночным небом, этих обвеянных тонким ароматом поэзии странных, бессвязных бесед, похожих на акварельные рисунки, на полузабытые сны!.. Он так быстро умел понимать ее даже в недомолвках, умел из набросанных бегло штрихов восстановить картину. Он был так чуток, этот молчаливый человек. Как жаль!.. Как жаль!..

Но Хлудова самого теперь неодолимо тянуло к Вере. Он не дорожил ее юностью, он не замечал ее красоты. Он не отдавал себе отчета в глубоком интересе, который будила в эстетически развитой душе Веры его собственная оригинальная личность. Вера была для Хлудова ключом к той заповедной, крепко запертой на замок двери прошлого, где прятались тайны любимой женщины. С памятной встречи с Бутурлиным Хлудов не знал покоя. Из пажа своей королевы, став ее любовником, а затем мужем, он прошел через все муки ревности, которые были тем невыносимее, что он не дерзал их высказывать, боясь оскорбить или огорчить любимую женщину.

Теперь из отрывочных воспоминаний Веры он пробовал восстановить это прошлое. Он уже не мог обойтись без этой близости, без этих бесед на бульваре в часы заката или под ночными звездами. Так было еще лучше! Она не могла разглядеть страдания в его лице. Она беспечно говорила, а заветная дверь приоткрывалась понемногу. И призраки прошлого кивали из тьмы и дразнили…

Решившись снова заглянуть в манящую бездну, Хлудов заставил Веру рассказать все, что она помнит об отце. Он тоже считал Веру дочерью Мосолова. Он слушал всеми фибрами ее бесхитростный, но красочный рассказ – о том, как баловал ее отец, как его обожал весь город: купцы, студенты, женщины, евреи… Какой он был веселый, жизнерадостный, «солнечный весь»…

– Он был очень красив… Вы похожи на него… Она его очень любила?

– Да… но она была несчастна…

– Все равно!.. Она его любила, – оборвал он нетерпеливо.

Никогда в его медленном голосе Вера не слыхала таких страстных нот.

– Его нельзя было не любить. Где был он, там был смех… там была радость…

– Странно! Как мог такой человек покончить с собой?.. Вы говорите: «она была несчастна…» Насколько же несчастнее был он!.. Вы думаете… покончить с собой легко?

Было что-то в его голосе, от чего дрогнуло сердце Веры. Ужасом повеяло на нее от его согнувшейся фигуры, от его поникшей головы и лица, казавшегося белым пятном в полутьме, под распускавшимися деревьями бульвара.

– Он, конечно, страдал невыносимо, ваш отец… потому что… потому что ревновал… Да… да… Не спорьте! – как-то неожиданно и болезненно вскрикнул он и прижал руку к глазам. – Мне все ясно… Она любила другого…

– Что вы?.. Мамочка?!

– Я не говорю, что она изменила ему… нет! Но она любила другого…

Вера долго, не могла забыть этого разговора.

Ей было почему-то страшно.

Лучинин опять стал желанным гостем у Надежды Васильевны.

– Теперь уже никогда не женюсь, – сказал он ей наедине. – Потерял вас обеих, и баста!

– Ну!.. Такой еще молодец!

– Во мне скоро восемь пудов будет, друг мой… С такой одышкой новой жизни не начнешь. Прыти не хватит. А что я без вас обеих жить не могу, это уже вне всяких сомнений. И потому не гоните меня…

Надежда Васильевна была растрогана до слез и не скрыла этого. Хлудов, со своей стороны, отнесся к Лучинину с симпатией и интересом. Надежда Васильевна ловко усыпила его ревность и подозрения, уверив, что Лучинин был всегда влюблен в Веру и сватался к ней.

Боясь, что муж ее заскучает дома, артистка устроила так, что Лучинин часто забегал к ним играть в шахматы. А Хлудов был страстным игроком.

Вера приходила каждый день. И как любила Надежда Васильевна эти часы, когда тут, рядом с нею, были оба самые дорогие для нее в мире существа, которым безраздельно принадлежала ее душа! Нарождавшаяся симпатия Веры к Хлудову безгранично радовала ее. Огорчало только ее здоровье. Она была так слаба, что засыпала в кресле, если, партия затягивалась. И такой хрупкой и жалкой казалась она тогда, что сердце Надежды Васильевны сжималось. Как это Верочка разродится? Вынесет ли она эти муки?.. Сама Вера решительно ничего не боялась. Она не подозревала об ожидавших ее страданиях и риске. Она даже толком не знала, каким образом появится на свет это желанное дитя. Все было для нее тайной, которую она не торопилась раскрыть. Но инстинкты матери уже просыпались.

– Настоящая мадонна Рафаэля! – восхищался Лучинин, глядя на Веру, шившую распашонки. – Та же невинность улыбки, та же бессознательность выражения. И грация та же… Воплощенная женственность…

В другой раз, наблюдая за обеими, он заметил:

– Если закрыть глаза, а только послушать ваши шаги и голоса, их тембр, темп речи, а главное – смысл и значение этих речей, то без колебания вам дашь двадцать лет, а Вере Александровне сорок… Какая разница, Бог мой! Вы все та же жизнерадостная язычница… А взгляните-ка на эту склоненную над шитьем головку, на этот строгий профиль, на гладкую дорожку пробора!.. Разве это не воплощенный догмат супружеской добродетели? Почище гетевской Шарлотты будет… И умри сейчас Вертер у ее ног, она прольет слезу, конечно… Но в правильности догмата не усомнится.

– Так и надо! Ради Бога, не развращайте вы ее! Я хочу, чтоб она никогда не проснулась, никогда не усомнилась… Для ее счастья хочу этого.

– Страх перед жизнью в вас?.. Что значит мать! А представьте, как она проснется, да поздно? («В ваши годы», – хотел он сказать, но вовремя спохватился.) Представьте себе весь ужас женщины, которая полюбит впервые с седеющими висками, полюбит (человека моложе себя, просится на его уста, и он опять запинается)… полюбит, словом, роковым, неодолимым чувством? Вы знаете эти дивные строфы?

Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С годами вытерпеть умел…

В молодости, Надежда Васильевна, всякий из нас должен перебеситься, чтоб спокойно встретить старость. Помните, друг мой, одну ночь в степи? Мы шли рядом…

– Да… да… садилось солнце, как зарево, было небо…

– И помните, что вы почувствовали в этих кричащих красках заката?.. Вопль гибнущего инстинкта. Отчаяние догорающего дня… Да. Природа немыми символами в тот вечер раскрыла нам зловещую тайну этой красоты, этих огней заката, мимо которых равнодушно проходит бессознательная толпа. Я боюсь для Веры Александровны этих последних огней…

Этот разговор произвел глубокое впечатление на Надежду Васильевну. Она даже всплакнула ночью.

А на другое утро сказала себе: «Нет! Я была права. Здоровые дети и добрый муж – вот единственное счастье для женщины».

В N*** перед Пасхой неожиданно объявили гастроли знаменитого молодого трагика М***ского. Все билеты тотчас же раскупили. Лучинин взял ложу, пригласил Хлудова с женой и Веру с мужем ее.

Это было в праздник, когда молодые пришли к Надежде Васильевне на пирог. Лучинина удивило, что брови артистки нахмурились. Она бросила быстрый взгляд на дочь.

– Ты его помнишь, Верочка? Он был у меня четыре года назад, проездом в Одессу, когда ты кончила курс?

– О, да, мамочка!.. Разве его можно забыть?!

Хлудов пристально посмотрел на жену.

– Не правда ли? – подхватил Лучинин. – Красив, как греческий бог… И знаете, в чем он выступит здесь? В Смерти Ляпунова. Говорят, его не узнаешь под гримом. Он с черной бородой, в красной рубашке – настоящий русский богатырь…

– А сам из немцев… Как же! Барон, бывший гвардеец, аристократ. Какой карьерой пожертвовал для сцены! Никто лучше его не умеет носить фрака и костюма. Манеры какие! – с сдержанным восторгом говорила Надежда Васильевна. – Это дурачье, там, в Петербурге, не умело ни оценить его, ни поладить с ним… Большое имя он по себе оставит… Он – трагик, правда… Но я его больше люблю в светских ролях. Он настоящий лев и неподражаемый любовник…

Хлудов уронил нож. Никто не заметил его смятения. Барон поперхнулся и выкатил глаза. Это всех насмешило. Вера звонко рассмеялась.

– Надежда Васильевна говорит о сцене, – объяснил Лучинин. – Любовник – такое же амплуа, как и герой, и благородный отец

– Вы играли с ним, мамочка?

– Да, мы два сезона служили вместе. Я дружна с его женой. Собственно говоря, это чужая жена, он ее увез… но это все равно.

«Как все равно? – чуть не крикнул барон. Но промолчал, и затылок его налился кровью. – Н-ну и нравы!»

– Эвелина – ангел… И он обожает ее… Что не мешает ему обманывать ее на каждом шагу. И дети у них – это два амура… Ах, забыть не могу… Это такой невозможный… циник! Можете себе представить! Работали мы в Киеве. У него за городом была дача. Ну вот, в день рождения Эвелины он устроил у себя банкет, пригласил всю труппу, многих из публики, особенно светских дам, поклонниц… Во время ужина встает… «Куда ты? – спрашивает Эвелина. А он отвечает: «Господа… Как только услышите фейерверк, первую ракету, сейчас же бегите в парк, на площадку!..» Прекрасно… Ничего не подозревая, мы ужинаем… Вдруг ракета. Все кидаемся в парк. Опять ракета, другая… Светло как днем… И вот на площадке мы видим группу… На мраморном пьедестале стоят три статуи во весь рост… греческий бог и два амура…

– Ха!.. Ха!.. Ха!.. – залился Лучинин.

– Сперва все остановились, замерли от неожиданности. Потом раздались крики… Дамы заахали, завизжали… Смятение невообразимое… Эвелина упала в обморок… Я, знаете ли, близорука… ничего не понимаю… Кто?.. Что?.. Почему?.. Хватаю лорнет, подбегаю ближе… Взрыв аплодисментов. Это мужчины опомнились и в восторг пришли. Смотрю: Николай Карлович во всей красе, действительно, как греческий бог, стоит в живописной позе, а у ног его два голеньких амура… его дети…

– Ха!.. Ха!.. Ха!.. – заливался Лучинин, и смешливая Вера звонко вторила ему.

– Как и он… тоже… без… без ничего? – в ужасе сорвалось у барона.

– Ну, да, конечно… Греческие боги брюк не носили…

Барон вытер вспотевшую лысину и свирепо покосился на смеявшуюся Веру.

– Глупенькая!.. Ты, должно быть, ничего не поняла?.. Ведь это возмутительно… при дамах…

– Ну, конечно, возмутительно, – подхватила Надежда Васильевна. – И я на него рассердилась тогда. Плюнула и сейчас же уехала. Очень Эвелину было жалко… Но ведь нельзя же такое бесстыдство терпеть. На другой день он ко мне явился с повинной головой. «Не хочу тебя видеть, подлеца», – кричу ему через дверь… Нет-таки, вымолил прощение. Руки целовал, целовал… И такую штуку говорит: «Эх, Надежда Васильевна! Стыд – это предрассудки. Почему мы в музеях статуй не стыдимся? Потому что они прекрасны. А у нас все мужчины либо коротконогие, либо колченогие…»

– Ха!.. Ха!.. Ха!.. Да он бесподобен.

– «…А из женщин, – говорит, – только одна из двадцати обладает безукоризненными формами… Вот эти-то Богом обиженные выдумали стыд и все остальное. Одно, говорит, лицемерие… А я лицемерить не умею…» Да, конечно, он ужасный человек. Если бы вы знали, как он презирает женщин! И нельзя даже его винить. Прямо противно глядеть, как они бегают за ним, как на шею ему вешаются…

– Актрисы? – неожиданно спросил барон.

Она метнула на него сверкнувшим взглядом.

– Нет, не одни актрисы. С теми он все-таки считается, как с товарищами… А вот ваши светские дамы… Они-то уж совсем бесстыжие…

Выдав дочь замуж, Надежда Васильевна как настоящая мать все еще продолжала видеть в своей Вере девочку, которую необходимо опекать, оберегать от дурных влияний, от знакомств с циничными товарищами и разнузданными актрисами, даже от соблазнов сцены. «Нет, тебе это не стоит смотреть», – часто говорила она на вопросительный взгляд Веры, с интересом слушавшей, как Лучинин критиковал какую-нибудь пьесу.

– Зачем вы это делаете? – серьезно возмущался по уходе Веры Лучинин. – Для чего и для кого… простите за выражение… маринуете вы ее? Ведь все равно, как ни прячьте ее от жизни, ее найдет ее судьба.

– Что за нелепые пророчества! Какая судьба?

– Разлюбит барона, полюбит другого…

– Взять одного любовника… потом десятого…

– Этого я не сказал!.. Зачем вы хотите непременно окончить за меня?

Хлудов невольно улыбнулся. Он, как всегда, молчаливо сидел в своем кресле, у огня, где когда-то любил сидеть Опочинин… «Трон короля», – называл Лучинин этот уголок. Хлудов очень ценил общество Лучинина, всегда приносившего в это «гнездо» свежие новости и волнующие идеи. Несмотря на все уверения жены, он догадывался, что в прошлом что-то связывало его Надю с этим интересным человеком. Что, он не знал и часто об этом думал. Лучинин мог не быть любовником Нади, но любовников ее он, конечно, знал… Ему было открыто это темное и бурное прошлое, к которому он так мучительно ревновал жену с первого месяца их связи, после памятного разговора с Бутурлиным. Хлудову нравилась его жена, когда являлся Лучинин. Это была совсем другая Надя, не та, что с утра и до поздней ночи (или, вернее, до следующего утра) обвивала его душу и тело нерасторжимо крепким и душным кольцом страсти или же нежной, но такой же душной, нерасторжимо плотной пеленой материнской заботы, – заботы недремлющей, властной, все предвидящей, все предрешающей, не оставляющей ему ни одного свободного часа, ни одного самостоятельного шага. Он прекрасно сознавал свое рабство в этой любви, где Надежда Васильевна, рожденная для власти, подчинялась ему в страстной жажде самозабвения. С виду роли переменились: не он теперь, а она стояла перед ним на коленях. Не он, а она целовала его руки, обливая их слезами умиления. Не он, а она следила трепетно за каждым его взглядом, за каждым изменением в его лице. И она искренне сердилась, когда он теперь называл себя ее «пажем»… «Оставь этот вздор, Володя! Ты мне муж, и твоя воля для меня закон…» Она говорила это с силой и с глубоким убеждением, не чувствуя злой иронии данного положения. Ах, она верила в свои слова! А ему было грустно и горько. Где была его воля? Что значил он без нее? Он терялся перед этой яркой жаждой жизни, перед этой неиссякаемой энергией… да, он сознавал свое рабство. Но это рабство он любил.

В присутствии Лучинина перед Хлудовым вскрывалась какая-то новая сторона ее души. Это была кокетливая, грешная, соблазнительная женщина, вся заласканная, вся зацелованная, в памяти которой дремали воспоминания о чужих объятиях… Ее улыбка дразнила. Ее голос волновал. Это было мучительно и сладко. Вдруг он расслышал ее фразу:

– Ах, Боже мой! Да разве вы можете себе представить хоть одну добродетельную женщину? Хоть одну в мире?!

– Позвольте вас приветствовать! – тонко улыбнулся Лучинин, склоняясь перед вспыхнувшей артисткой, и еле уловимая ирония почудилась ей в его голосе. – Вы если не единственная, то первая. Я охотно делаю исключение и для Веры Александровны. Она не изменит мужу. Но будет ли она от этого счастливее? Разве вы не знаете, что каждое подавленное желание есть неумолимый кредитор, который рано или поздно предъявит свой вексель?

Хлудов поднял голову и пристально посмотрел на жену.

– Да-с, Надежда Васильевна… Когда я вижу молодого человека, обремененного заботой о куске хлеба для матери или сестер, забывающего о личном счастье, о том, что он юн, что жизнь не повторяется, что жизнь не ждет; когда я вижу, молодую женщину, погрязшую в мелочах семейного быта, упорно не желающую слышать гула волны, которая бьет в стены ее тесного мирка, – мне всегда становится страшно не только за них, но и за их близких… Машинист время от времени открывает клапан, чтоб не взорвало котла… А где исход для этой годами накопляющейся энергии?.. Вот вам мой вывод: чтоб сохранить семью, женщине необходимо…

– Тише!.. Замолчите, ради Бога!.. Если Вера… Это возмутительно…

– Нужна измена? – подхватил Хлудов и весь подался вперед.

– Что такое измена? Ce n’est pas le mot… Обновление… вот что нужно… О, конечно, без разрыва, без драм…

– Вы развратник, – убежденно кинула ему Надежда Васильевна.

– Старый развратник, хотели вы сказать? Да… но я знаю жизнь. И я враг ненужного горя.

– А муж, по-вашему, как должен себя чувствовать в такой… роли? – опять вмешался Хлудов.

– Ах, муж!.. Это, знаете ли, чисто quantité négligeable… Pardon, Владимир Петрович! Вы, в сущности, не муж, а… Ромео. И к вам все эти теории подходят менее всех. Муж ничего не должен знать из того, что переживает жена в его отсутствие…

– Знаете что, Антон Михайлович? Я положительно запрещу Вере вас принимать! Вы… далеко не безвредный человек…

Она так рассердилась, что большого труда стоило ее успокоить. Этот разговор произвел на нее почему-то тяжелое впечатление, хотя она так привыкла к парадоксам Лучинина.


Трагик М***ский явился с визитом неожиданно постом, по дороге в Москву. Он был тогда в расцвете сил и в разгаре славы. Сплошным триумфом были все его гастроли. Высокий, стройный, во фраке, в модном пальто нараспашку и в цилиндре – он был великолепен, барич с головы до ног.

– Ах! – восторженно сорвалось у Аннушки, отворившей ему дверь.

– Что случилось, милая? – спросил он, наклоняясь над нею и тонко улыбаясь красиво очерченными губами.

Поля мгновенно узнала его и, вспыхнув от удовольствия, отвесила низкий поклон. Он сбросил ей на руки пальто.

– Надежда Васильевна дома? Доложите… М***ский…

Неронова видела его в окно, когда подъехали его дрожки. Вера вышивала в пяльцах.

– Да никак это М***ский? Уходи, Вера!.. Спрячься сейчас! Я не хочу, чтоб он тебя видел! – испуганно крикнула Надежда Васильевна. А сама бросилась в спальню, чтоб напудриться. Лицо ее запылало.

– Что такое? – удивился Хлудов, входя за женой в спальню.

– Это М***ский приехал, мой товарищ… Пожалуйста, будь с ним любезен!

Вера подобрала работу, взяла книгу и скрылась беспрекословно.

Надежда Васильевна забыла прибавить: «Я не хочу, чтобы ты его видела!..» Скажи она так, и Вера бесстрастно покорилась бы и этому приказанию. Теперь, уступая любопытству, она глядела на актера в щелку, между дверью и портьерой, пока он целовал руки Надежды Васильевны.

Да. Она никого не видала красивее. Рост, сложение, синие глаза, высокий лоб, волнистые белокурые волосы, светские манеры, самая речь его, барственно-тягучая, с фатовскими нотками, его небрежно-насмешливое выражение – все было в нем обаятельно.

– Ах, какой прекрасный мужчина! – лепетала Аннушка, хлопоча у буфета.

– Д-да… Вот уже подлинно на погибель нашей сестре родился, – задумчиво подтвердила Пелагея.

Увидав гостя, Хлудов невольно вспомнил все, что говорила о нем жена, и не мог преодолеть своей враждебности к этому великолепному экземпляру самца-хищника. Когда Надежда Васильевна представила его: «Мой муж… Хлудов…» – глаза М***ского весело блеснули, а у Хлудова зарделось лицо. Он ни одного слова не проронил с гостем. Впрочем, его настроения никто не заметил. Надежда Васильевна с упоением слушала остроумную речь гостя и часто смеялась звонким нервным смехом. Для нее, «закисшей» в четырех стенах своего гнезда, все закулисные сплетни и интриги, все театральные события были так интересны…

– Значит, решительно отказался идти на казенную сцену?

– Нечего мне там делать… Им не таланты, а чиновники нужны… Вы же знаете мой характер? Вот вы же не пошли к ним?

– Ах, голубчик, понимаю тебя! Конечно, в провинции мы с тобою короли. Мы условия диктуем. Свобода – великое дело… А где сейчас Эвелина? С тобой?

– Нет, в Харькове осталась. Привезу ее и детей сюда на Пасху.

– Ждем, ждем… Все ложи уж давно расписаны… У меня, Николай Карлович, тут приятель есть… Умница, за границей бывал, всего навидался. Говорит, что такие артисты, как Мочалов, родятся раз в столетие, а такие, как ты, раз в пятьдесят лет…

– Вот как!.. Дайте ручку!

Хлудов глядел, как М***ский целовал руку его жены: все пальцы перетрогал своими насмешливыми губами, уверенно, с небрежной манерой пресыщенного светского «льва»… «А она, кажется, довольна?»

На самом деле, если в жизни кого и уважал М***ский, так это именно Надежду Васильевну. Ее языка он боялся, талант ее ценил высоко и с нею одной в театральном мире был не только корректен, но и почтителен, и полон внимания. От нее, покровительницы молодых актрис, которых он травил, как охотник дичь, М***ский безропотно выслушивал гневные укоры. «Подлец ты, подлец…» – сказала она ему один раз публично на репетиции, когда своим цинизмом он довел до слез молоденькую красавицу, Машеньку Г***ву, как все актрисы, прошедшую через его руки, а потом тайно и честно полюбившую другого и просившую защиты у Надежды Васильевны. И этот надменный, до наглости со всеми дерзкий человек смиренно поцеловал тогда руку Надежды Васильевны и ответил, пожимая плечами: «Пусть говорят, что М***ский подлец! Никто не скажет, что М***ский дурак!..»

– Я буду здесь дебютировать в Смерти Ляпунова, – сказал он. – Пьеса Гедеонова… Вы ее видели?

– Сама Марину играла… Мелодрама… но есть над чем поработать…

– Ну, да… Он по стопам Полевого и Ободовского пошел. Все на ходулях. А моя роль эффектная. Особенно люблю второй акт…

«Ах, если бы мне увидать его в этой роли!..» – подумала Вера.

И, точно чувствуя на расстоянии этот сосредоточенный, страстный порыв, М***ский вдруг оглянулся и спросил:

– А где ваша дочка?

От неожиданности у Веры забилось сердце.

«Запомнил-таки… – про себя усмехнулась Надежда Васильевна. – Раз мельком видел… поди ж ты!..» А вслух ответила небрежно:

– Веры нет в городе. Она замужем.

Хлудов вопросительно посмотрел на жену; у нее горели уши, и она щурилась вдаль, через голову.

– И не подурнела? Все такая же красавица?

– Ну, где ж?.. В таком положении… Конечно, уже не та.

Рука Веры дрогнула, и она отошла от портьеры… Она почувствовала жгучую обиду. И зачем мамочка лжет! Чего она боится?

Этот же вопрос задал Хлудов жене, когда М***ский уехал.

– Как чего боюсь? Влюбится в него… Разве это так трудно?

Хлудов закусил губы, чтоб не выдать себя неуместным вопросом. Он отвернулся к окну и долго стоял там, следя за падавшими сумерками.

Мысли Надежды Васильевны ушли уже далеко и в другую сторону, когда он вдруг спросил таким тоном, как будто разговор не прекращался:

– Однако ты о Верочке невысокого мнения… Мне она казалась всегда неприступной, неспособной обмануть мужа…

– Ах, Боже мой! Я разве об обмане говорю? Но ты не знаешь этого человека. Для него ничего святого нет, а Вера ребенок… И береженого Бог бережет…

Вера все это слышала из столовой, где сидела. Руки ее с книгой упали на колени, когда до нее дошли слова Хлудова, и теплая волна поднялась к сердцу. Она понята. И кем же? Этим чужим человеком, которого она снисходительно терпела в жизни мамочки, к которому так долго и мучительно ее ревновала.

– Неужели так… неотразим? – расслышала она вдруг, медленный голос Хлудова. А затем страстный полузаглушенный крик:

– Володя, Володя! Опять ты мучаешься? Ну к чему? Мне он никогда не нравился… Я терпеть не могу таких нахалов… Ну взгляни на меня!.. Не веришь?.. Ну, обними!..

Ах, Боже мой! Чем мне доказать тебе, что я ни о ком… ни о ком…

Вера стремительно встала и вышла из комнаты.


Эти дни она была задумчивее и молчаливее обыкновенного. Подолгу сидела перед зеркалом и рассматривала свое отекшее лицо. Красота, значит, пропала… Все кончено… Ей хотелось плакать.

К матери она не шла, ссылаясь на головную боль, и вечера коротала в одиночестве за книгой. Барон, как всегда, уходил в клуб и возвращался поздно… Часто книга падала из ее рук, и она не замечала этого. Вера мечтала. Вера жила в грезах.

«Ну, взгляни на меня!.. Не веришь?.. Ну, обними меня…»

Постоянно звучали в ушах ее эти слова любви, этот голос, трепещущий страстью… Не актриса Неронова произносила их на сцене. Это ее мамочка говорила их тому, кого любила безумно, как она, Вера, никого не будет любить. И этих слов любви она сама никому не скажет…

И опять, опять казалось ей, что она полевой цветок, выросший у большой дороги. Колесо судьбы прошло по ее душе и растоптало ее. И никто не пожалеет погибший в пыли цветок.


В мае Надежда Васильевна вместе с мужем и прекрасно подобравшейся труппой уехала в турне. Она рассчитывала работать все лето.

Вера, по просьбе матери, охотно переехала на хутор. Теперь ее не страшило присутствие ехидной Польки. Мамочка замужем. Мамочка счастлива.

Полк барона весною выступил в лагери, версты за две под городом. Каждую субботу барон приезжал на хутор, радовался на жену, умилялся на птиц и на пуделя. Собака страстно привязалась к молодой хозяйке, а за птицами Вера ходила заботливо, хотя и не любила их. Она это делала для барона, к которому была искренно привязана. Теперь, когда она была больна и беременностью ограждена от его супружеских ласк, душа ее опять раскрылась ему навстречу с нежностью и доверием. Под предлогом бессонницы она спала теперь отдельно от мужа, в своей прежней девичьей комнатке.

Ее часто навещал Лучинин. Он всегда приносил в ее тихое гнездо что-то интересное, что-то свежее… Волна новых идей уже подтачивала устои старой жизни. Слухи об освобождении крестьян становились все упорнее, проникали все настойчивее и в тесные дома, и в тесные души. Веяло радостью обновления. Раскрывались какие-то дали. Всеобщее возбуждение заражало Лучинина, всегда считавшего себя европейцем, и его настроение передавалось Вере.

Как-то раз он явился на хутор, необычайно взволнованный.

Потирая руки, он бегал по террасе, делясь с молодой женщиной своими планами. Вот он приехал из имения. У него две тысячи душ. Две тысячи жизней находились столько лет в его бесконтрольной власти! И не было стыдно… И не было страшно… Он, как и его отец, как его дед и прадед, спокойно жил на труд этих людей, ездил за границу, проигрывал тысячи в карты. Он продавал и выменивал свои лесные и земельные участки и с той же легкостью продавал своих крепостных, разлучая родителей с детьми, женихов с невестами. И не было стыдно, и не было страшно… И в то же время он зачитывался Герценом и Лавровым (Миртовым). Он знал за границей Кропоткина и Маркса. Он считал себя европейцем и западником. Как мог он жить в такой слепоте?.. Теперь он дивился, как мог он проспать эти годы и не почувствовать всего ужаса своего благополучия. Теперь кончено… Проект его готов. Еще месяц-два хлопот в Петербурге, и он всем крестьянам дает волю.

Вера слушала, уронив на колени шитье, полуоткрыв губы.

– Как это хорошо! – сорвалось у нее.

О, да… конечно, он встретит препятствия со стороны родных и многих из тех, к кому он обратится, чтобы это дело его жизни не затормозилось. И до сих пор так сильна партия врагов Милютина. С какой радостью похоронили бы они все проекты его реформ!.. Конечно, и его хлопоты встретят. ту же враждебность. Родная сестра кричит, что на него пора наложить опеку, друзья пугают его, что он будет разорен… Ах, довольно!.. Надо спешить делать добро. Его так мало было в его красивой жизни дилетанта и себялюбца!

– Мой юный, дорогой друг, – говорил он, садясь, беря руки Веры и прижимая интимным жестом свой пылавший лоб к ее розовым ладоням, – я не знаю, что переродило меня… Но за этот год я сам себя не узнаю… Быть может, это взмывшая волна, которая выбросила на поверхность жизни столько новых людей, столько смелых мыслей… Быть может, это опьяняющая атмосфера пробудившейся внезапно общественности – здесь, на Руси, где мы все так долго, так мучительно долго молчали и жили в одиночку… А быть может, это влияние двух чистых, прекрасных женских душ, далеких от торга и суеты, с которыми я так сроднился за эти два года… Ах, Вера Александровна!.. Вот вы глядите на меня с недоумением… Вам смешно, что глаза мои влажны, что голос мой дрожит, что я в мои годы вновь переживаю юность?

– О, нет… ничуть, – прошептала Вера.

– Кто знает? Быть может, моему чувству к вам, далекой и чистой, я обязан этими минутами, моим обновлением и… вот этими планами моими… быть может, единственным светлым и, наверное, самым красивым делом моей жизни… О, ради Бога, не бойтесь! Не отнимайте руки… Да, я люблю вас… На всю жизнь, до конца теперь… Люблю без всяких надежд и иллюзий, с открытыми глазами… Но не отнимайте у меня этой последней красоты! Подарите меня вашим доверием, как дарила меня дружбой все эти годы ваша мать!.. Я не скрою, Вера Александровна, что я был страстно влюблен, прося вашей руки. Но… безумие прошло. Надежды угасли… Они горели так недолго… Теперь вы для меня святыня… Но не потому, что вы замужем за другим… Простите! Я не хочу казаться лучше, чем я есть. Надежда Васильевна зовет меня старым развратником, и она права. Да, я скептик… Да, я циник. Я прожил бурную молодость, искал одних наслаждений и до сих пор не знал любви…

– А мамочка? Разве…

– Я был влюблен в Надежду Васильевну, вы угадали. Это была большая страсть, быть может, именно потому, что я не встретил взаимности. К счастью, я сумел оценить дружбу этой редкой женщины… сумел поставить ее выше мужского самолюбия. О, поверьте, это не легко!.. Это то испытание, на котором срываются даже недюжинные люди. Я из него вышел с честью… Но я не любил Надежду Васильевну… Вас я люблю… Вы еще слишком молоды, чтоб понять, какая громадная разница между страстью, которая добивается, и любовью, которая не требует ничего… Это горькая радость… Но я благодарю вас за нее… Я счастлив. Всякому цинику надо иметь, кого-то, на кого в минуты усталости можно было бы взглянуть… вот как на это небо. Повторяю: я ничего не буду добиваться, я ни на что не буду надеяться. И не потому, что вы замужем, а потому, что вы – вы… перед которой хочется стать на колени…

Он скоро уехал. Он не захотел ослаблять впечатления этих слов.

Был ли он искренен? О, да… Он не лгал и не рисовался в эти минуты. Но когда он ехал домой, растроганный и словами своими и чувствами, откуда-то из далекой и темной глубины его сознания вдруг всплыла старая, скользкая мысль: «Почем знать?.. Душа женщины загадочна… И чем я хуже барона Норденгейма?»

А Вера, разбитая внезапной смутой, вспыхнувшей в душе ее, легла на кушетку и задумалась.

Это были первые слова любви, которые она слышала, – красивые, смелые, волнующие слова, не похожие на застенчивые признания Феди Спримона и на робкие речи ее мужа, когда он в то памятное утро просил ее быть его женой. Да, эти слова опьянили ее. Она их любила, она их переживала вновь и вновь, закрыв глаза… Они звучали… Они были так красивы, эти слова любви! И она поняла теперь, что ей в ее убогой жизни придорожного цветка недоставало именно этих слов, за которыми таилась и трепетала страсть.

Почему она его отвергла?

О, конечно, он не мог ей нравиться, и его ласки вызвали бы в ней такое же отвращение, какое вызывали ласки барона. Но можно ли оставаться равнодушной к человеку, который так красиво любит и так красиво говорит?

Теперь у Веры розовело лицо, и сердце билось, когда на дороге вдали, окруженный столбами пыли, показывался экипаж Лучинина. Она ждала его с трепетом, и он слишком хорошо знал женщин, чтобы не видеть ее смятения. Но то, чем он владел сейчас, было так редко и прекрасно, что он не решался нарушить таинственного очарования этого робкого сближения. Ему нравилось обманывать себя. Ему нравилось быть наивным и верить, всегда верить в чистоту своих намерений. И Вера, какой она была сейчас, – чистая, бесстрастная догматичка, добродетельная бессознательно, – о, как любил он ее именно такой!

Он ездил теперь почти ежедневно и читал Вере все, что волновало тогдашнее общество: Колокол, Полярную Звезду, которые он получал тайком из-за границы, затем Современник, стихотворения Некрасова, повести Тургенева. У них были одни и те же вкусы. Помяловский с его Молотовым и Мещанским счастьем не произвел на них обоих впечатления, как не нравились им обоим рассказы Слепцова. Деревня, в которой он прожил полжизни, и которую она совсем не знала, была чужда им обоим. Но чарующая прелесть тургеневских романов, печаль дворянских гнезд и утонченная любовь их обитателей – вот что трогало их обоих до слез.

Лучинин радовался любознательности и необыкновенной восприимчивости Веры. Он первый оценил ее природный ум. Узнав, что она в институте любила историю, он стал читать с нею Бокля и Дреппера, потом Луи Блана. Целыми часами занимались они, потом шли гулять в поле. Вера доверчиво опиралась на руку Лучинина, и он с нею теперь любовался теми закатами, которые когда-то так тревожно волновали Надежду Васильевну.

Чтобы дать Вере отдохнуть от Дреппера и Бокля, Лучинин читал ей по-русски Вечного жида Сю, которым зачитывалась тогда вся провинция. И душа Веры расцветала от этой романтики.

Потом он принес ей Бальзака и Жорж Санд, которых в девушках Вера не смела касаться. Лучинин читал эти романы в подлиннике, вслух, что усиливало и без того глубокое впечатление. И целый мир открылся перед удивленной женщиной – мир знойных страстей и высоких чувств. Как восторгала ее Лелия! Как волновала ее Индиана! В судьбе этой героини она видела отдаленное сходство с собственной судьбой, хотя кроткий барон так мало походил на ревнивого Дельмара. И кругом не было никого, кто напоминал бы изменчивого Стенио или соблазнительную Пульхерию, сестру и соперницу Лелии. И сам Лучинин с большой натяжкой подходил к пленительному образу – мрачного и таинственного Тренмора. Но уж такова сила истинного таланта, что на страстную песнь об освобождении женской души от ига традиций и предрассудков во всех самых глухих медвежьих углах ответным звуком дрогнули струны всех женских душ, какая бы скромная доля ни досталась им в жизни.

Странно и властно волновало Лучинина волнение Веры. Он им гордился. Да, он, а не кто другой вызывал его своим прекрасным чтением, он, а не кто другой знакомил Веру с властительницей дум. Он один видел, как алело алебастровое лицо Веры, как, полуоткрыв губы, словно томимая жаждой, она роняла иглу и поверх его головы глядела в волшебный мир ей недоступных чувств. И в этих глазах он первый подметил божественную искру пробуждавшейся мысли и невольный трепет перед грядущим расколом и борьбой, которые эта проснувшаяся мысль внесет когда-нибудь в ясную и суровую душу, преклонившуюся перед догматом.

В этом было что-то опьяняющее. Это было своеобразное творчество – чувство Пигмалиона, пробуждающего Галатею. «Я работаю для другого, – говорил он себе в минуты отрезвления. – Галатея проснется когда-нибудь. Но не для меня».


Надежда Васильевна и Хлудов вернулись к пятнадцатому августа прямо на хутор. Ей хотелось отдохнуть перед началом зимнего сезона. Она чувствовала себя странно усталой. Была в душе ее какая-то чуть заметная еще трещина, грозившая впереди расколом. Ее огорчал Хлудов. Отчего он страдал – она не знала. Но он страдал, и счастья не было. Она была так жизнерадостна, что невольно ежедневно стремилась обмануть себя, твердила себе, что это только мимолетное настроение, которое исчезнет, что это набежавшие тучки, которые растают… Но угнетающие впечатления накоплялись. Хлудов был часто в нервном, каком-то неестественно повышенном состоянии. Он тогда любил жену свою бурно, целовал ее с каким-то отчаянием, пугавшим ее, ласкал ее исступленно. И что-то последнее, что-то прощальное было в этих томных и жутких восторгах. Потом он впадал в меланхолию, избегал людей, сторонился от ласк жены, бродил где-то в одиночестве, о чем-то упорно и угрюмо думал. И странно тогда менялось и как бы гасло его прекрасное лицо.

Все это тревожило Надежду Васильевну, Она сама теперь избегала его ласк, чувствуя, что его нервная система глубоко нарушена его бурной страстью. Она решила показать Хлудова врачам и успокоилась на этом решении, не желая терзаться заранее, по-прежнему любя жизнь.

Отдых, природа и – как это ни странно – присутствие Веры, все вместе подействовало благотворно на нервы Хлудова. Он три недели прожил на хуторе, и Вера с нежностью ухаживала за ним.

Репетиции начались, и Надежда Васильевна переехала в город.

«Побудь еще неделю без меня! – сказала она мужу. – Ты здесь поправился…»

Это была для нее большая жертва. Но она не остановилась перед нею. Ее только удивило и как бы укололо быстрое согласие Хлудова. Она надеялась, что он все-таки будет жалеть о разлуке с нею.

Нет… Он так устал страдать, он был так измучен ревностью к ее прошлому, этими никогда не покидавшими его мучительными мыслями об ее прежних любовниках, а главное – необходимостью скрывать перед ней свои мучения! Побыть одному… наконец одному, вдали от этого смуглого, желанного, безумно любимого тела! Отдохнуть от собственных желаний… Молчать… страдать и плакать без помехи… О чем? О том, что слишком многие любили ее. О том, что он пришел так поздно…

О, как обрадовался он Вере и ее невинной ласке!.. Смотреть в это бездумное лицо, в эти бесстрастные глаза, слушать этот голос, не знакомый еще с душевными бурями, – как это успокаивало!.. Точно прохладная ванна в знойный день. А главное, главное – он мог говорить, говорить без конца, говорить, когда хотелось и о чем хотелось… излить весь гной своих ран, всю боль своего сердца, от которой он чуть не кричал минутами… А приходилось сдерживаться…

Вера была потрясена и напугана этой мрачной, отчаянной исповедью Хлудова. Впервые раскрылись перед нею темные провалы человеческой души. Так вот какое падение ждет тех, кто поднялся на высоты жизни! Так вот что такое страсть!.. Если она идет рука об руку с ревностью, если эта ревность неизбежна, о Боже, не во сто ли раз счастлив тот, кто не испытал страсти? И не права ли была мать ее, отдавая ее нелюбимому человеку, чтобы навсегда избавить ее от этого ада здесь, на земле?

Он говорил ей о своей тоске, о своих сомнениях, о бессонных ночах, о безликих соперниках… Она слушала и содрогалась. Воображение ее рисовало ей отчетливо все эти муки, которые она сама не могла пережить. В ней просыпался художник. Опять вставали целые картины. Она как бы слышала их объяснения, их голоса…

Но худшее было еще впереди.

Теперь Вера должна была ему рассказывать все о Мосолове, об Опочинине, о Лучинине, о Бутурлине… Она оскорблялась, она страдала, она отказывалась. Тогда он ссорился и уходил. И бродил целыми днями, угрюмый и одинокий, раздражаясь на ее заботы.

Она так устала от этой жизни, что сама пожелала уехать в город, где давно ждал ее муж, вернувшийся из лагерей, – ждал, положим, терпеливо, потому что теперь считал себя опять на положении холостяка и без угрызений совести все ночи проводил в клубе.

– Я тоже уеду, – сказал Хлудов Вере, видя, что она укладывается. – Что мне здесь делать без тебя?

В последний вечер, когда все уже было уложено, Вера спустилась со ступенек террасы, чтобы позвать Хлудова к ужину. Ночь была страшно темна, как это бывает только на юге. Млечный Путь белел вверху, и все небо горело алмазами. Вера залюбовалась им. Как грустно было уезжать от этой красоты!

– Владимир Петрович…

Ответа не было.

Тогда она вышла за калитку и пошла по слабо белевшей дороге в поле. Издали зазвучали его шаги. И внезапно его фигура чернее мрака появилась перед Верой. Он протянул к ней руки.

– Пора спать, – кротко сказала она и невинно погладила его рукав, как бы желая этой робкой лаской облегчить его муку, которая и ее терзала.

Он вдруг схватил ее в объятия и с такой силой прижал к груди, что она чуть не потеряла сознание.

– О, зачем ты не она! – воскликнул он, и в голосе его дрожали слезы.

– Милый Владимир Петрович… Успокойтесь! Вы ее увидите завтра…

Его руки разжались.

– Да, я ее увижу… Я ее опять увижу… Ах, если бы я никогда ее не встретил!.. Нет, не то… Постой, что я хотел сказать?.. Нет, ты не поймешь меня! Вера… Верочка… Зачем я полюбил ее, а не тебя! Ты – чистая, ты невинная… Никто не целовал тебя… Нет сравнений… нет воспоминаний… позорных, ужасных воспоминаний… Мы были бы так счастливы с тобой… Ведь и я… как ты… до встречи с нею не знал никого…

– Милый, милый… успокойтесь!.. Ну, умоляю вас!..

Она вела его домой в темную ночь, среди молчаливых полей, с тоской глядя на слепящие глаза огни хутора, и слезы бежали по ее лицу. А он шел за нею, покорный и обреченный. Что мог он изменить в своей судьбе?

…Хлудов так осунулся и пожелтел, что Надежда Васильевна чуть не заплакала, увидав его, и тотчас послала за полковым врачом Рязанцевым.

Несмотря на молодость (Рязанцеву было только тридцать лет), он уже успел прославиться в городе как замечательный диагност. В военно-медицинской академии он был на виду, очень серьезно работал в крымскую кампанию тотчас по окончании курса и вернулся в N*** с тем полком, где служил барон Норден.

Это был человек с большой выдержкой, скрытный, почти угрюмый, но и с большими страстями и с сильным темпераментом, который пока проявлялся только в азартной игре и в увлечении театром. Его все побаивались, и никто с ним не сближался. Держался он независимо, ни перед кем не гнул головы. Полковые дамы носили его, что называется, на руках, и даже сварливая, избалованная полковница робела перед ним, как девочка. Высокий, слегка сутулый, костлявый и некрасивый, он пользовался необъяснимым успехом. Женщин любил и откровенно презирал их. Лицо его носило следы оспы. Взгляд желчных глаз из-под очков был тяжелый, упорный.

Как-то раз после карт у Нероновой, перед ужином, Балдин сказал Надежде Васильевне:

– Доктор Рязанцев – ваш страстный поклонник. Ни одного вечера не пропустит, когда вы играете…

Надежда Васильевна покраснела от удовольствия и кинула быстрый взгляд на мужа.

Нет, он не слышал. Он о чем-то говорил с Верой. Балдин наклонился к уху хозяйки.

– А еще знаете, что сказал он мне? «Удивляюсь, почему из этих двух женщин барон влюбился в дочь? Я бы выбрал мать!..» Ха!.. Ха!.. Каков?.. И сказал это без шутки, без улыбки, мрачно… вы знаете его манеру?

Теперь, когда Рязанцев сидел в гостиной Надежды Васильевны, она невольно вспомнила эти слова.

– Как вы его находите? – робко спросила она, когда Хлудов ушел, чтоб переодеться. – Как его легкие?

Рязанцев не сразу ответил, хмуро раскуривая папиросу.

– Тут дело не в легких, хотя и с этой стороны неважно… Отец его, вы говорите, чахоткой кончил?.. Есть что-то похуже: его нервная система, – докончил он на ее испуганный взгляд. – Она у него ни к черту не годится…

– Боже мой!.. Что вы хотите сказать?

Он оглянулся на дверь, взял с фортепиано свою фуражку и ответил, избегая ее встревоженного взгляда:

– Здесь говорить нельзя. Неудобно… Где я могу увидать вас… одну?

Она растерялась на миг.

– Приходите к Вере! Завтра, в два, после репетиции…

На другой день она в гостиной дочери нашла Рязанцева. Вера тотчас вышла.

– Доктор… Ради Бога! Я не спала всю ночь… Что вы хотели мне сказать?

Он курил, опустив голову. Тут поднял ее.

– А то, что вам надо беречь вашего мужа. От себя беречь… Поняли?.. Вы его убиваете, любя. Убиваете медленно, ежедневно. Его организм слишком хрупок для такой любови… извините… для такой жены… Страсть к вам разрушает не только тело его, но и душу… Берегитесь!

Она с ужасом глядела на него, полуоткрыв губы. Горло пересохло разом. Несколько раз она беззвучно пошевелила губами. Наконец хрипло спросила:

– Что же… что грозит ему? Чахотка?

– Хуже, говорю вам… Безумие.

Она ахнула и закрыла лицо руками. Голова ее и плечи пригнулись к коленям, словно в ожидании удара.

Она не помнила, сколько просидела так. Когда очнулась, Рязанцев стоял у окна, спиной к ней, и нервно моргал.

– Доктор, что я должна делать?.. Помогите! – расслышал он ее замирающий голос.

Он подошел и неожиданно мягким жестом положил ей руку на плечо. Его суровый голос зазвучал лаской:

– Успокойтесь! Вы умная и мужественная женщина. Поэтому я не считал возможным смягчить правду… Но не вините себя больше, чем следует. Ваш муж обречен с колыбели. Яд этот у него в крови. Какую бы обстановку ни дала ему жизнь, все равно! От своей судьбы он не уйдет. Чаша была полна, понимаете? Вы сыграли роль последней капли, – правда, роль роковую… Не встреть он вас, он прожил бы лишних десять лет с теми же странностями, с теми же переходами от возбуждения к угнетению. Правда, болезнь не шла бы такими быстрыми скачками, назревала бы незаметнее… Его страсть к вам и… не скрою… ваш темперамент… приблизили развязку…

– Я… я убила его! – прошептала она с отчаянием, и пальцы ее хрустнули. Вдруг она схватила руку доктора и с мольбой устремила на него прекрасные скорбные глаза. – Так неужели же он сойдет с ума?.. Неужели ничем нельзя помочь?.. О, Боже мой! Я готова забыть, что он муж мне, я готова никогда… нет жертвы, которую бы я… Доктор… неужели он этим кончит?

Он странно поглядел на нее и промолвил медленно:

– Он уже душевнобольной.

Надежда Васильевна вскрикнула и лишилась сознания.

Она пришла в себя только через полчаса. Она лежала в спальной Веры, на ее постели. В ногах сидела заплаканная дочь, а у изголовья Рязанцев, державший ее руку.

– Мамочка… милая мамочка! – воскликнула Вера, и по ее голосу и по слезам Надежда Васильевна, разом припомнив все, поняла и то, что Вере известно ее горе. У нее сорвался стон. Грудь судорожно поднялась. Она зарыдала.

– Пусть плачет! Это хорошо, – расслышала она спокойный голос. – Всякая сдержанность вредна такой сильной натуре. Она слишком ярко реагирует на все жизненные явления… Я предпочел бы две истерики такому обмороку.

Когда она успокоилась, первым ощущением ее было, что ей холодно. Ее лиф был расстегнут, юбки развязаны, грудь открыта. С загоревшимся лицом она крикнула Вере: «Дай платок пуховый!..» и закрыла им грудь. Рязанцев дал ей капель и сел подле.

– Теперь вы можете меня выслушать? – спросил он, мягким жестом дотронувшись до ее колена.

Она молча кивнула головой.

– Вашему мужу необходимо лечение, постоянный надзор. И… прежде всего покой. Хорошо бы вас разлучить…

– О, да разве он согласится?

Рязанцев задумался.

– Все-таки преувеличивать опасности не надо. Мы окружены помешанными и сами не замечаем этого. Один весь век сутяжничает, судится, клевещет, пишет доносы, всюду видит врагов… Другой путешествует, без конца меняет места, обстановку, впечатления, нигде не находя покоя и удовлетворения… Третий пускается в рискованные, грандиозные предприятия и разоряется. Четвертый всю жизнь ищет perpetuum mobile… Пятый ревнует любимую женщину к ее собственной тени… Вы вздрогнули?

– Нет… так… холодно…

– Все это навязчивые идеи… различные формы безумия. Но никто не догадывается, что все эти субъекты – душевнобольные люди, место которым в больнице… Видите: можно прожить среди нормальных людей до седых волос, будучи помешанным и не возбуждая ни в ком подозрения, пока… пока не проявишь себя чем-нибудь… убьешь там, что ли, близкого человека, либо дом подожжешь… Вот тогда у всех открываются глаза. Я их вам открыл в данном случае немного раньше… Вот и все!

– Нет!.. Нет!.. Не говорите так. За эти полтора года он так изменился!.. Я догадывалась, что он болен. Нельзя так тосковать, когда молод и счастлив!

– А вы уверены, что он счастлив?

Она на миг даже дышать перестала, так поразил ее этот вопрос.

– У каждого есть свой путник. Вы допытались, отчего его тоска? Что его мучит?

«Ревнует любимую женщину даже к ее тени…» – вспомнилось ей внезапно. О, неужели? Неужели?

Вместо ответа она опять закрыла лицо руками, как бы ища спрятаться от призраков прошлого, медленно поднимавшихся из своих могил и отстранявших ее от любимого человека.

Не его ли ждала она всю жизнь – всю эту долгую жизнь, полную мук и разочарования? И виновата ли она, что он пришел так поздно, когда гаснет день, когда зажглись огни заката?


Вера долго плакала в эту ночь и на другой день боялась идти к матери – так болезненно подействовали на нее эти страдания. И действительно, Надежда Васильевна горе свое переживала страстно и глубоко, как все в жизни. Хлудов оставался дома в угрюмом одиночестве. Она же сама после репетиции бежала из театра к дочери, чтобы плакать навзрыд, плакать вволю… И так она мучилась почти неделю.

Но с тем неисчерпаемым оптимизмом, которым когда-то так восторгался Опочинин, с той упругой волей к жизни и стремлением к радости, что пленяла в ней всех, близко знавших ее, она сказала себе и на этот раз: «Довольно слез!.. Мы еще поборемся. Мы еще повоюем с судьбой!..»

Приняв это решение, она успокоилась. Жизнь должна была идти, как шла раньше. Надо только еще сильнее, еще беззаветнее любить Володю. Отдаться всецело заботе о нем. Забыть, что это любовник. Убить собственные желания. Любить его как свое больное, свое бесценное дитя…

И разве доктора не ошибаются в своих суждениях? Разве любовь не делает чудес?

Вера ждала ребенка в октябре. Вернее, ждала не она, а Надежда Васильевна, волновавшаяся за дочь.

А вместо Веры родила Лизавета.

Еще на Пасхе она кинулась в ноги молодой барыне и призналась, что денщик Егорка ввел ее в грех.

Вера не упрекнула ее, велела встать и уйти на кухню.

Но барону она заявила, чтобы брал другого денщика.

– Э, Верочка!.. Ты думаешь, будет другой, она и с ним не спутается? А я к Егору привык. Вместе кампанию делали… Он такой ловкий парень…

– Слишком ловкий и даже дерзкий. Я долго молчала… Ну да не стоит объяснять!.. Я не хочу, чтоб он был здесь…

– Верочка!

– Николай Федорович… Я не хочу, чтоб он был здесь!

Барон был поражен. Он так долго считал свою жену безличной и покорной… В первый раз он увидал у своей Верочки жесткий взгляд, услыхал грозную нотку в ее высоком голосе.

Через два дня у них уже был новый денщик-костромич, сиволапый, флегматичный, добродушный, и Лизавета сама покрикивала на него.

Родила Лизавета удивительно легко… «Присела и… готово», – сообщила Пелагея Надежде Васильевне. А та подумала: «Вот, если у Верочки своего молока не будет, отличная кормилица выйдет из Лизаветы».

Мальчик был здоровенький, и Вера с интересом и нежностью наблюдала за ним. Лизавета поднялась уже на третьи сутки и ручьем разливалась на кухне, страшась разлуки с ребенком.

– Плакать нечего, – сказала ей Вера. – Твой ребенок при тебе и останется. Надо только… чтоб второго не было…

– Да разрази меня Господь, коли я опять!.. Сударыня, благодетельница…

Она опять кинулась барыне в ноги.

– Кто это визжит там на кухне? – спросил как-то вскоре барон. – Из деревни, что ли, к ней гости приехали?

– Какие гости? Это ее ребенок плачет.

– Чей ребенок?.. Ах, да… Разве он еще здесь?

– Куда ж его девать? Послезавтра крестины… Дай мне денег! Я сама хочу быть ему крестной матерью.

Надежде Васильевне все это очень понравилось.

А через две недели Вера родила девочку.

Роды Веры были трудные, и если б не находчивость Рязанцева, сменившего старую и растерявшуюся акушерку и двое суток не отходившего от Веры, то она еще, быть может, осталась бы в живых, но младенец, наверное, погиб бы… Барон плакал, как мальчик, сидя в гостиной, и давал себе клятву, если Верочка выживет, никогда до нее не коснуться. С Надеждой Васильевной было два обморока. Аннушка и Поля, двое суток проведшие на квартире барона, совсем сбились с ног.

Вера очнулась, наконец, но была очень слаба.

Когда плакавший от умиления барон поднес к ней девочку, закутанную в розовое одеяльце, Вера ахнула.

– Какая красавица!.. Ах, дайте мне ее поцеловать!

«Ну, уж и красавица! – подумала Надежда Васильевна, еле скрывая усмешку. – Рот до ушей, нос пуговицей. Глазки, как щели, – совсем головастик… И в кого она такой урод?..» Но это было дитя Верочки, а потому мило и дорого бесконечно. Рязанцев взял барона за плечи и выпроводил его из спальни.

– Все эти сантименты до завтра оставьте! А теперь прошу дать ей полный покой… Я приду к пяти.

– Голубчик, – на прощание сказала ему Надежда Васильевна, крепко пожимая ему руки. – Как мне благодарить вас? Вы спасли мою Верочку… если б не вы…

Она поймала его острый взгляд и потупилась.

Многое сказал ей этот взгляд.

К великому горю Веры, она не могла кормить сама. Ребенок кричал от голода, а у нее поднялась температура.

– Я это предвидел, – сказал Рязанцев Надежде Васильевне. – Ребенка отнимите немедленно и дайте ему здоровую и глупую кормилицу! Непременно глупую…

«Лизавету, конечно», – подумала Надежда Васильевна.

А Рязанцев, с комфортом расположившись в кресле, вытянув длинные ноги и затягиваясь дымом папиросы, продолжал, как всегда, серьезно, почти угрюмо:

– Как вы раньше не догадались кормилицу подыскать? Вы сами разве кормили вашу Верочку?

Она покраснела почему-то, и ей стало досадно на себя.

– Да, я ее выкормила.

– Странно! У нее ваше сложение. Такая грудь для поцелуев создана. Я всегда говорил, что такие женщины «на племя» не годятся.

У нее сразу загорелось лицо.

– Ах, как вы гадко выражаетесь!

Его тяжелый взгляд пристально остановился на губах Надежды Васильевны, и она невольно смолкла.

– Что тут гадкого? Взгляните на вещи проще! Брак нужен для того, чтобы была семья, чтобы были дети. Без детей брак – nonsense… А для того, чтобы родить здоровое, сильное поколение, мать должна быть идеальной самкой: краснощекой, здоровой, не мучиться чрезмерно от родов, иметь широкий таз, нормальные грудные железы, твердые соски и… все прочее… Мать не должна обладать никакими талантами, не иметь призвания, а главное – чтоб у нее не было ни искры темперамента! Единственно, что ценно в ней, это зоологические инстинкты: любовь к детенышу и привязанность к мужу, к своему «чоловику», как говорят хохлушки. Вот ее мир!.. Похож этот эскиз на нашу Веру Александровну?

Надежда Васильевна невольно рассмеялась. Тотчас же отметила, что смех ее слишком звонок, и голос у нее звучит как на сцене, когда она хочет «пленять»… Ей стало опять досадно на себя. «Господи!.. Когда я угомонюсь!..»

– Отчего нет? – задорно спросила она, подняв одну бровь, и кинула доктору сердитый взгляд. – Вот только здоровье у нее плохо.

Рязанцев потушил папиросу и, подобрав длинные ноги, глубже ушел в кресло.

– Настоящий женский ответ. Логики никакой, одно упрямство. Нечего, сударыня, глазами сверкать! Вы либо лицемерите сами с собой, либо… совсем не умеете разбираться в людях… Ваш темперамент вы передали Вере Александровне, это для меня несомненно.

– Оборони Боже! – тихо сорвалось у нее, и она отвернулась. Но он расслышал.

– Сейчас этот темперамент в ней спит. Она еще и физически не созрела для любви. Но к тридцати годам он проснется. И талантливость вашу вы ей передали… И… простите… истеричность вашу… Не будь вы истеричкой, вы не были бы знаменитой Нероновой… Но вы-то духовному богатству вашему дали выход, а Вера Александровна никогда не будет удовлетворена своей долей.

– Фу, Боже мой! Вас послушать…

Приложив руки к пылавшим щекам, Надежда Васильевна ходила по комнате. Ей было не по себе от тяжелого взгляда, который неотступно следил за нею и… словно раздевал ее.

– Да можете и не слушать, коли неохота… В сущности, ничего теперь словами не изменишь. Но… удивляюсь материнской слепоте! Передав дочери все, начиная с фигуры, и все почти черты души, на что вы надеялись, устраивая ее брак?

– Что такое? – сурово перебила Надежда Васильевна и круто остановилась.

– Прошу не сердиться! Я ведь интересуюсь ею и вами исключительно как врач… И разговор этот вызвали вы сами. Повторяю: есть женщины, созданные «для племени». И есть женщины, рожденные для наслаждения…

– То есть?

– Ну не для того, чтоб нам щи варить, носки штопать и детей рожать… А чтоб мы за их ласки и обладание ими боролись друг с другом, как звери борются за свою самку… Но – заметьте – без всякой мысли о продолжении рода! Тут этот инстинкт ни при чем. И опять-таки это логично… От таких женщин не надо потомства. Слишком много мы тратим сил, чтобы добиться этого приза – любви их… И даром это нам не проходит. Дети этих женщин – истеричных, страстных и талантливых – обречены на вырождение. Одаренными они еще могут быть. Литература и жизнь дают нам примеры этого. Но физическое и душевное здоровье их всегда будет ниже нормы… Я в этом глубоко убежден.

Он ушел. Он не поцеловал ее руки на прощание. Он этого никогда не делал. Но он так крепко стиснул ее пальцы, что она чуть не крикнула от боли.

Она шла домой и вспоминала: какой подавленной страстью звучал сейчас этот всегда суровый голос! Каким новым и интересным показалось ей лицо Рязанцева!.. «Странно!..» – подумала она, и опять ей стало жарко и тяжело. В душе поднималась глухая тревога. Она всеми нервами чувствовала, что нравится этому человеку – и не как актриса вовсе (это было второстепенное), а как женщина прежде всего. Чувство его – она догадывалась – было грубо, ярко, примитивно и стихийно… Не в этом ли крылась его власть над женщинами, его необъяснимое обаяние?

Но… для нее он не был опасен. Она любила другого. Она была полна другим. И чувство Рязанцева вызывало в ней сейчас только враждебный отпор.

Избегать его было невозможно теперь, когда он спас Верочку, когда он лечил Володю… да и зачем избегать!.. «Мне не до романов, когда нависло над головой такое горе…» Но втайне она радовалась, что беседа с Рязанцевым отвлекала ее хотя на время от мучительных забот и предчувствий. И теперь, когда она очутилась лицом к лицу со своей грозной судьбой, одна мысль, что есть рядом мужественный, сильный и талантливый Рязанцев, поднимала ее собственное мужество, давала ей новые силы.

Иногда прежняя радость жизни как волной подхватывала ее!.. Вот и теперь… Оттого ли это, что солнце светило так ярко, что так дивно пахнул первый снег? Оттого ли, что у Верочки все наладилось, и новорожденная девочка спокойно уснула, насосавшись молока у Лизаветы? Оттого ли, что Володя, словно оттаял и в первый раз ласково улыбнулся ей вчера, и блеснула надежда на его скорое выздоровление, – но нынче грудь дышала так легко! Жизнь казалась прекрасной, несмотря ни на что!

Надежда Васильевна приказала Лизавете кормить новорожденную.

– А твоего мальчика отправим в деревню, к Лучинину. Отец, мать у тебя живы?.. Пусть приедут за ним!

Она это решила с легким сердцем. Всем было ясно, что младенцем Васенькой надо пожертвовать для младенца Сонечки. Но вопрос неожиданно осложнился. Вера оказалась при особом мнении:

– Отнять ребенка у матери? Это невозможно, мамочка.

– Да как же иначе, милая? У всех так… Твоей Соне не будет хватать молока…

– Нет!.. Нет!.. Я этого не позволю… Я так хочу!

Впервые из уст Веры в присутствии матери вырвались такие непокорные слова. Но с какой силой и страстью они были сказаны! Надежда Васильевна помолчала мгновение и вышла из комнаты.

О, конечно, она по-прежнему оставалась непререкаемым авторитетом для дочери. И будь эта размолвка по иной причине… Протест Веры на этот раз странно взволновал Надежду Васильевну.

«У Веры доброе сердце. Она лучше нас», – подумала она.

Участь маленького Васи была решена.

Лизавета, эти два дня плакавшая, не осушая глаз, пробралась в спальню своей барыни и кинулась ей в ноги.

Вера подняла Лизавету и поцеловала ее пахнувшую коровьим маслом голову. И тотчас в лице ее мелькнуло отвращение. Она тщательно вытерла губы.

– Раба ваша на всю жисть… За доброту вашу, – всхлипывала Лизавета, – прикажите в землю живой лечь, лягу…

«Трогательно», – подумала Вера. Но коровье масло пахло отвратительно, и в сердце ее уже закрался холодок.

Вера оказалась страстной матерью. Она давно уже изгнала мужа из супружеской спальни, ссылаясь на болезнь и бессонницу. Теперь она перенесла к себе нарядную люльку. Ночью Вера всегда просыпалась за минуту перед тем, как нужно было кормить младенца. Услыхав характерное кряхтенье и чмоканье Сонечки, Вера вставала и будила Лизавету, словно камень спавшую тут же, на полу. Когда Соня засыпала, Вера заставляла Лизавету кормить Васеньку, лежавшего рядом, в корзине. Она следила, чтоб Лизавета не «заспала» своего мальчика. С одинаковой заботливостью мыла она сама обоих младенцев и охотно делилась с Лизаветой пеленками и свивальниками. Эти черты удивляли и умиляли Надежду Васильевну. Вера выходила гулять с кормилицей, следила за ее пищей, заботилась об ее удобствах и покое. Вся жизнь ее теперь, вся душа ее заключалась в четырех стенах этого тесного мирка.

Надежда Васильевна, сама бывшая такой строгой матерью, не позволявшая себе даже лишней ласки из страха потерять престиж, теперь «размякла», по выражению Пелагеи, страстно привязалась к внучке и отчаянно, взапуски с бароном, баловала ее.

Однако у Веры оказалась своя система воспитания, более инстинктивная, чем сознательная, но шедшая глубоко вразрез со взглядами мужа и даже матери. Она глухо, но упорно боролась с влиянием «бабушки». Она начинала критиковать и осуждать, хотя еще пока безмолвно.

На четвертом месяце жизни Соня уже проявляла своеволие и упрямство. Она требовала все красивые безделушки с туалетного стола матери. И к чему бы она ни тянулась ручонками, кормилица и бабушка с умиленными лицами подносили ей все предметы, а Соня совала их в рот. Весь мир она воспринимала ртом. Если сверкавшая на солнце хрустальная вазочка или статуэтка севрского фарфора оказывались невкусными, Соня роняла их на пол. И так переколотила много ценных вещей. Вера возмущалась.

– Ах, Верочка, она же плачет…

– Ну, пусть плачет! Какая от этого беда?

– Я не могу видеть, когда она просит…

– А если, мамочка, она зажженную лампу попросит?

– Глупости говоришь, Вера. Не люблю…

Девочка подрастала, а глупая Лизавета и умная бабушка наперегонки продолжали ее баловать.

«Нельзя!» – твердо говорила молодая мать ребенку. Девочка откидывалась назад, чуть не ломая себе спинку, и начинала неистово кричать. Появлялся барон.

– Ну, дайте ей, что она просит! Почему не дать?

– Неси ее вон! – приказывала Вера кормилице. – Унеси и запри все двери.

Соня стала ползать. Когда Лизавета обедала или стирала, Вера обоих детей брала к себе в гостиную. Они ползали на ковре, она шила себе блузу. Вася был флегматичен, малокровен, сонлив. Соня росла здоровой, буйной, с ярким, уже сейчас выраженным темпераментом.

Каждый день в эти часы в гостиной топилась печь, и девочка каждый день упорно лезла к огню.

Раскрасневшись от сдержанного гнева, Вера шлепала ее и говорила: «Нельзя!..» – «Хочу!..» – выражало все маленькое существо. Девочка закатывала белки и вопила до тех пор, пока не становилась синей. Вбегала Лизавета, хватала ее на руки.

– Опять крики? – спрашивал барон, просовывая голову. – Только собирался соснуть после обеда…

– Она лезет к печке. Ты хочешь, чтоб она сгорела?

– Ну, право, там… не знаю что… Придешь домой, покоя хочется, а тут крики…

– Убери ее, а то убью, – как-то раз сказала Вера Лизавете. Сказала просто, только при этом так побледнела, что перепуганная кормилица подхватила девочку и кинулась к двери.

– Господи Иисусе Христе! И повернется же у вас, барыня, язык на такие слова!

Как-то раз барон играл в карты до рассвета. После обеда он, по обыкновению, лег отдохнуть. Лизавета ушла обедать. Печка топилась. Дети лезли к огню. Васю Вера оттащила от заслонки, и он покорился. Соню пришлось отшлепать. Она вся зашлась от крика.

Барон выскочил, рассерженный не на шутку, что с ним редко случалось. Побледнев, он накинулся на Веру:

– Что это – покоя в доме нет! Почему ты не приглядишь за ними? Какая ты мать после этого?

На другой день, в тот же час, пока Лизавета стирала на кухне, Соня под надзором матери ползала на ковре и, когда печка разгорелась, как всегда, полезла к огню.

Вера не двинулась. Она ждала.

Вот девочка подползла к печке и, удовлетворенно кряхтя и посапывая, схватилась ручонками за горячий край.

Мгновение испуга и, закатив глаза, она упала на ковер.

У Веры все было наготове – примочка, вата, бинты…

Прежде чем перепуганные барон и Лизавета поняли, в чем дело, она уже забинтовала ручки ребенка.

– Как же это ты не доглядела? Где ты была? – накинулся барон на жену.

– Теперь можешь спокойно отдыхать. Больше к огню Соня не полезет.

Лысина барона побагровела. Он развел руками и ушел в кабинет. А Вера улыбалась.

Урок оказался действенным. Маленькие ручки зажили через десять дней, и Соня опять могла ползать. Но теперь она только боязливо косилась на огонь, грозила ему пальчиком и, с отвращением морща носик-пуговку, выразительно шептала: «б-бя!..» Она даже не просила дать ей попробовать зажженную свечу.

– По Спенсеру воспитание, – расхохотался Лучинин, когда Вера рассказала ему про этот случай.

– А муж меня чуть не за чудовище теперь считает.

– Вот вам наша прынцесса когда сказалась! – торжественно изрекла Пелагея, выслушав рассказ Лизаветы.

– Что ж?.. Умно, – возразила Надежда Васильевна. – Молодец Вера! У меня духа не хватило бы на это…

– Чуть не сожгла дочку…

– Врешь, глупая!.. Соня могла десять раз сгореть, отлучись Вера хоть на минуту. Теперь-то и нечего бояться…

– А шлепает-то как девчонку! Ужасти!.. Вы, небось, свою пальцем не тронули ни ввек?

– Нашла с кем сравнить! Разве мою Верочку можно было наказывать, когда она не только слов, взгляда слушалась?

– Как ученая собачонка, стало быть?

– А ведь Соня – это зелье растет… на редкость озорница! И в кого это она только уродилась такая? – умиленно вздохнула бабушка. Ей и эта черта нравилась в внучке.


Надежда Васильевна опять воскресла душой, опять помолодела снова. Период угнетения у Хлудова миновал. Он был весел, – слишком, непривычно, неестественно весел, – но она не понимала и радовалась. Он был влюблен и требователен теперь, и она не решалась отказывать ему в ласках, потому что отказ ее вызывал у него вспышки гнева или отчаяния. Весь вообще он как-то неуловимо и странно изменился. Отношения к жене, к Вере, к людям – все было другое. Какая-то необычная жажда жизни и движения охватила его. При этом обычная молчаливость и деликатность сменились какой-то напряженной нервностью и даже резкостью.

Рязанцев стал у них в доме своим человеком. Он играл в шахматы с Хлудовым, посещал карточные вечера. Его угрюмый взор следил незаметно за больным.

Веру как-то раз поразило выражение глаз Рязанцева. Она подошла к нему и сказала тихонько:

– Как изменился Владимир Петрович! Он совсем поправился… Вчера он мне сказал: «Ах, Вера!.. Я так счастлив!..» И какое у него было лицо!

– Не слишком ли он счастлив? – мрачно заметил Рязанцев. – Вот что, Вера Александровна, я вам скажу… Месяца через три-четыре, а может, и позже, он опять замолчит, начнет плакать и мучиться чем-то нам, здоровым людям, непонятным… Так будет чередоваться до конца… Поняли?.. Если меня здесь почему-либо не будет, не бросайте вашу мать в ее горе!

Глаза Веры широко раскрылись. Голос Рязанцева дрогнул и выдал его.

Но в это мгновение Вера не могла остановиться на этой новой мысли. Была другая, наполнившая ее ужасом.

– Неужели вы думаете…

– Да, он недолговечен… Но дайте мне слово, что вы ни одним звуком не выдадите Надежде Васильевне того, что я открыл вам сейчас! Ей надо работать. Ей надо жить… Она создана для радости… А для слез и отчаяния наступит свое время. Вот тогда не оставляйте ее!


Наступила весна, и Вера опять почувствовала себя матерью. Снова явились неудержимая рвота, обмороки, зубная боль, отсутствие сна и аппетита.

– Ах, Верочка, да как же это так? – спрашивал барон, сконфуженный, несчастный, когда она сама сказала ему об этом. – Может, ты еще ошибаешься?

Она безнадежно махнула рукой. В душе поднималась горечь. Вся эта зима для нее, как и предыдущая, представляла ряд скучных, серых, безликих дней. Неужели опять ничего впереди?.. И дальше, быть может, то же, многие годы, пока не уйдет юность? Ей было жутко. И это та жизнь, которую она так ждала?

Надежда Васильевна рассердилась и напала на барона.

– Как вам не стыдно? Она не успела оправиться от первых родов… Я мечтала, что она повеселится, потанцует на балах, и вот вам!.. Бедная Верочка!..

– С’est trop fort, – возмущался и Лучинин. – Со стороны барона это даже неделикатно. Тем более, что он и темперамента не имеет… Нельзя Мадонне безнаказанно навязывать роль гетевской Доротеи!.. Я прекрасно понимаю эту тактику ревнивых мужей: стараться сделать женщину безобразной, нежеланной… Но, насколько я знаю, барон не из ревнивых, а у Веры Александровны такая хрупкая фигура, что при нынешних модах никто не догадается об ее положении…

– Просто халатность, – сердито перебила Надежда Васильевна. – Кажется, просила беречь Веру… Бедная деточка!

Верная сильно развитому в душе ее чувству долга, молодая женщина безропотно подчинялась супружеским обязанностям, никогда не отказывая мужу. Но самый акт вызывал в ней всякий раз глухую враждебность и протест. Было в нем что-то невыносимо обидное для нее. А главное, это было что-то неэстетичное, что-то, вызывавшее в ней непреодолимое отвращение. И часто, когда барон уже крепко спал, она плакала холодными слезами отчаяния.

– Все это было бы смешно, когда бы не было так… гнусно…

Вот что с горечью ответила Вера матери, когда та, заботясь о здоровье дочери, краснея, стыдливо задала ей несколько интимных вопросов.

– И вообще, мамочка, я очень завидую животным. У них есть для этих… радостей… определенные сроки… Они могут отдохнуть. А еще больше завидую пчелам. Я читала на днях об их жизни. Им и без детей дела по горло. А царица, только раз узнав эту… сладость брачных утех, кладет яйца всю жизнь…

Широко раскрылись глаза Надежды Васильевны.

«Сладость брачных утех…» И каким тоном сказано!.. Она, всю жизнь отдававшаяся не только по собственному выбору, но и по страстному влечению, как могла она себе представить этот инстинктивный протест свободно рожденного человека против гнета узаконенного обществом насилия?

Надежда Васильевна испугалась. Ей вдруг вспомнилась собственная никогда не изгладившаяся из сердца обида, нанесенная ей ее мужем, этим беспутным, но страстно любившим ее Сашей Мосоловым… Она застала его, когда пьяный он бил ее девку, с которой жил, обманывая жену… И сейчас, точно это вчера случилось, помнит Надежда Васильевна, как муж схватил ее на руки, унес в спальню, смеясь пьяным смехом, забыв перед нею свой «страх любви», свою боязнь обидеть ее, и как, несмотря на ее гнев, а затем отчаянную борьбу, он все-таки взял ее… О, это позорное воспоминание! И сейчас от него горит лицо… Это была его последняя ласка. Затем наступил разрыв, потом его смерть. До самого последнего часа она не могла простить Саше этого насилия, этой обиды. А ведь Саша был ей мужем. Мужем и любовником.

Она передохнула и оглянулась на дочь.

«Он изменил мне. Он разбил мое сердце. А барон ничем не виноват перед Верой. И никогда ей не изменит. Он – однолюб и по натуре честен…»

«Сладость брачных утех…»

Ей хотелось сказать дочери: девять десятых женщин в браке покорно несут свою долю… Но разве Вера жаловалась? Она просто ответила на поставленный ей вопрос… Указывать ей, что это долг ее?.. У Надежды Васильевны не хватило храбрости продолжать беседу… Ей просто стало страшно. За этим отвращением, за этим протестом, за этой странной критикой супружеских обязанностей крылось что-то большее, чем не проснувшаяся еще натура со своими идеалами жизни и требованиями радости. Это было отсутствие религиозности.

Ей вспомнилось, как охотно Вера, в девушках, ходила в церковь. Теперь, отговариваясь нездоровьем, она почти совсем не молится… Она когда-то просилась в монастырь. Все девушки переживают это в пору физического развития, особенно в зависимости от любовных неудач. Все хотят быть Лизой Калитиной. Это быстро, бесследно проходит. Но Вера и религиозна-то была по-своему. Она никогда не вставала вместе с матерью к заутрене или ранней обедне, никогда не тянуло ее на богомолье. Она любила только всенощную, вернее – ее обстановку: огни, полумрак, «Свете тихий», настроение… Любила Бога холодно и требовательно… Надежда Васильевна пришла к странному выводу, что свою Веру она совсем не знает…

Впрочем, нет… Знает хорошо одну черту ее души – гордость. Еще в ребенке ее подметила.

«В сущности, это основа ее души», – подумала Надежда Васильевна. И ей стало легче. Гордость – огромная сила в женщине. И в сношениях с людьми, и в отношениях с мужем это тот фундамент, на котором можно строить здание, без опасения, что случайно налетевший вихрь снесет, его стены. Гордость женщины – это надежная крепость, которая выдержит удары судьбы, будет ли это измена мужа или собственное увлечение другим.


О как бледна, как бедна была жизнь!

Вера никуда теперь не выезжала. Жалованье майор получал скромное, надо было экономить. Избалованная Вера, никогда в доме матери не знавшая отказа в своих желаниях, терпела теперь лишения, чтоб дать барону возможность играть в клубе, участвовать в полковых празднествах, быть нарядным, иметь свежие перчатки…

Она ни словом не заикалась об этих лишениях перед матерью. Конечно, великодушная, щедрая Надежда Васильевна готова была бы поделиться с дочерью последним куском. Но гордость Веры даже мысли этой не допускала. Лизавете было строго-настрого заказано передавать пронырливой Польке о том, как живут и что едят молодые.

Каждый праздник артистка сама шла на рынок. Она безумно любила запах зелени, она с наслаждением ходила мимо палаток, выбирала, торговалась. Все ее знали, все наперерыв предлагали ей товары. Одна корзина была для себя, другая для Верочки. И только по праздникам Вера с аппетитом кушала цыплят и дичь.

Лучинин присылал цветы из собственной оранжереи. Привез было конфеты. Вера сдвинула брови:

– Благодарю вас! Я не люблю конфет.

– Ну, я не позволю себе в другой раз, – пролепетал сконфуженный Лучинин. – Возьмите только эту бонбоньерку!

Вера осталась непреклонной.

А между тем она любила сласти. Как хорошо было лежать на кушетке после целого дня работы, шитья и возни с детьми! Как хорошо было, сосать леденец и читать роман!

Книга, которую Вера еще с детства любила как убежище от грубой действительности, теперь заменяла ей жизнь, дарила ее теми эмоциями, которых ей так больно недоставало. Она жила отраженной жизнью героинь Бальзака и Жорж Санд, она волновалась призрачными радостями и печалями. Но этот призрачный мир ей – тоскующей и неудовлетворенной – казался единственно реальным, единственно ценным на земле… Она сама была героиней всех этих романов. Она слышала голоса и шаги этих призраков, она видела их лица. То были лица Хлудова и трагика М***ского, иногда лицо Феди Спримона. Это они говорили ей о любви, им отдавалась она в незнакомом ей экстазе страсти. Жизнь была сном. Сны были жизнью.

Когда в театре шла интересная пьеса, Надежда Васильевна посылала молодым два билета. Это были краски в жизни Веры. Таким образом, она на второй сезон, в новый приезд трагика М***ского, увидала его в лучших ролях. И долго потом жила этими образами. Она не подозревала, что чувство ее к М***скому – настоящая влюбленность. Ей в голову не приходило искать встречи с артистом, видеть его вне сцены. Бережно, как великую тайну, хранила она в себе это красивое, хрупкое чувство. И когда М***ский покинул N***, Вера не горевала, не почувствовала утраты. То, что он дал ей своей красотой и талантом, то, что родилось из этих образов и грез, осталось с нею. Осталось навсегда.

А между тем вокруг целомудренной и замкнутой Веры все сгущалась атмосфера влюбленности. Не говоря уже о Лучинине, всякому, даже впервые попавшему в дом барона, бросилось бы в глаза увлечение Балдина. Под разными предлогами он заходил к приятелю, сначала при нем, а потом уже и в его отсутствие.

– Ты в клуб, Николай Федорович? – невинно спрашивал он, видя, что барон после ужина и вечернего чаю, посвистывая, ходит из угла в угол и нигде не находит себе места.

– Да… я, конечно, не прочь бы… вот только если Верочка…

Она поднимала глаза от работы.

– Пожалуйста, иди… Я вас не держу, господа…

Балдин, смущенный, вставал и прощался, молодцевато тряхнув эполетами. А на улице злобно говорил барону:

– И черт тебя дергает из дому бежать!.. Не сидится…

– Да ведь ты сам…

– Сам!.. сам!.. Зачем женился на молоденькой? Думаешь, ей весело одной вечера коротать?

– Э, чудак какой! Ну и остался бы с нею… Мне, видишь, везет сейчас… Полоса такая. Жаль счастье упустить.

– Смотри… как бы жену не упустить!.. Это почище выйдет…

Тут барон сердился.

– Чего мелешь? Сам знаешь, что Верочка не таковская…

В другой раз Балдин с сердцем сказал приятелю:

– Ну, догадайся сам!.. Пригласи меня посидеть вечерок… Она говорит: «Я вас не держу, господа!..» А ты хоть бы что!

Таким образом, Балдин стал постоянным гостем Веры. Он был неглуп от природы и остроумен, но совершенно неразвит. Он умел смешить и развлекать Веру анекдотами и сплетнями. И к нему она скоро привыкла. Но общество Лучинина было ей, конечно, дороже.

С первой же встречи в гостиной Веры эти два любителя женщин почувствовали взаимную антипатию. Балдин сознавал умственное превосходство соперника, и у него оставалось одно средство: вышучивать и осмеивать толщину и одышку Лучинина. Делал он это зло, но ловко, как бы невзначай. Всякий раз, когда Лучинин уезжал в свое имение или в Петербург, Балдин учащал свои визиты. Встречаться с соперником он не любил.

– Что вы находите в обществе этого бурбона? – удивлялся Лучинин.

– Я?.. Ничего… Он очень… простой… Но, кажется, он добрый… и дружен с Николаем Федоровичем.

– Откровенно говоря, он мне не нравится. Тип полкового донжуана… Грубый, циничный человек.

Он ревновал. Он завидовал ловкости и молодцеватой фигуре Балдина. Конечно, Вера – необыкновенная натура. Конечно, Вера не из тех, кого прельщают лихие усы и дерзкие взгляды… А все-таки…

Даже уезжая теперь по неотложным делам, Лучинин не хотел терять своего с трудом доставшегося влияния. И он писал Вере письма-дневники, полные изящной лести, тонких признаний, иногда остроумия, а чаще печали, кокетливой и красивой. Вера любила эти письма и с нетерпением ждала их. «Она любит мою любовь, – думал Лучинин. – Что ж? И это большая победа. Для женщин такого типа головные страсти самые опасные. Я сейчас нужен ей, как воздух. Без моей любви, без этих красивых слов они задохнется».

Однажды Лучинин приехал к Вере взволнованный и сияющий. Наконец-то! Он дал волю своим крестьянам. Теперь можно спокойно умереть.

– Зачем умирать? Теперь-то и надо работать…

Он задумался над ее словами.

Когда он уехал, Вера за обедом рассказала мужу и Балдину о благородном поступке своего друга. Но потому ли, что оба – барон и Балдин – органически были консерваторами, не поддававшимися новым веяниям, потому ли, что Вера выражалась так восторженно, и обычно бледное лицо ее заалело, – у обоих поведение Лучинина вызвало взрыв насмешек и негодования. И опять Вера почувствовала себя одинокой.

У матери ее и у Хлудова эта весть встретила самое горячее сочувствие. Ликовали даже Поля и Аннушка. «Дождемся и мы на нашей улице праздника!..» – говорила Поля.


Гуляя ежедневно для моциона по Дворянской, Вера часто заходила в библиотеку. И часто встречала там Воскресенского, редактора местной газеты. Это был длинный человек лет тридцати, хохлатый, бородатый, с близорукими, выпуклыми глазами в очках, с большими руками, которыми он размашисто жестикулировал, когда увлекался разговором. А увлекался он всегда! В нем было много темперамента и энергии, которую он не мог всецело разрядить в своих задорных и хлестких статьях. Забежав в библиотеку на минутку, он просиживал там час и больше. Он быстро сближался с абонентами, особенно с гимназистами и женщинами; экспансивно говорил о всех вопросах, волновавших общество; развивал, спорил, доказывал, упрекал, возмущался и кипел-кипел. Он один как бы наполнял собою всю библиотеку, он поддерживал там какую-то повышенную, нервную атмосферу. Здесь образовался как бы нелегальный клуб, Куда многие охотно шли, чтобы послушать журналиста и редактора единственной местной газеты, знавшего все, что делается на свете.

Увидав Веру, Воскресенский внезапно замолчал. Выпучив глаза, он следил за нею, пока она выбирала книги. Когда она ушла, он спросил библиотекаря, кто это такая.

– Жена майора, баронесса фон Норденгейм.

Воскресенский схватил себя за бороду и дернул ее изо всей силы.

– Она – майорша? Она – баронесса? Не может быть!.. Это греза… Это греза поэта… Это мечта художника…

Кинулся к записной книге. Что читает эта женщина? Удивительно!.. Бальзака, Жорж Санд, «Современник»…

Поток его красноречия иссяк внезапно. Он нахлобучил шапку и умчался как буря, оставив в глубоком разочаровании тех, кто пришел просто послушать его, и тех, кого он так пламенно и бескорыстно развивал.

Через день он первый подошел к Вере в библиотеке.

– Хоть вы и прекрасные романы читаете, сударыня… хоть Жорж Санд – властительница дум наших – в своих книгах ставит на очередь великий вопрос о женской эмансипации… но… мы сейчас переживаем такое время… Воскресенский, редактор здешней газеты, бывший педагог… а кто вы, я уже знаю… И нечего глядеть на меня с таким удивлением! Пришла пора свергнуть все сословные перегородки и по-человечески просто подойти друг к другу… Мы стоим на пороге величайшего события – освобождения крестьян… Да-с!.. Это факт… Я знаю об этом из достоверных источников… Не пройдет года, как наступит рассвет… Ну-с… так вот, в такие дни нам всем надо сближаться, отбросив предрассудки, надо работать сообща…

Вера молчала, ошеломленная, сконфуженная. Все смотрели на них.

– И если я заговорил с вами сейчас, то не потому, чтоб видел в вас женщину… действительно прекрасную… Мы – новое поколение – чужды этих пошлостей… а потому что…

Вера неожиданно улыбнулась ему. И он сразу потерял нить мысли. Откашлялся, взбил волосы, дернул себя за бороду и восторженно уставился на Веру немигающими глазами. Так католик, ожидающий чуда, глядит на Мадонну.

– У вас все плечо запачкано чем-то белым…

Он даже не понял сначала. Потом вспыхнул, хлопнул себя по плечу, потом опомнился, так свирепо дернул себя за бороду, словно решил ее оторвать, и заметался.

– Ах, ерунда!.. Все это одна ерунда… рукава и все такое… Теперь, сударыня, никто о красоте не думает… За изяществом не гонятся… Все это… устарело… Вы вот лучше скажите: Искандера читали?.. Помяловского знаете?

Оказывалось, читала обоих.

– Теперь Пушкин и Лермонтов не нужны. Они свое сказали. Мир их праху! С Некрасовым знакомы?

– О да, конечно…

– Писарев? Добролюбов? Островский?

Все, оказывалось, читала. С тонкой усмешкой следил за ними библиотекарь.

– Вы, я вижу, Фрегат Палладу брали на днях… разве можно на такой вздор жизнь тратить? Необходимо общее образование… Дреппер, Бокль…

– Я прочла их обоих. Все, что есть в русском переводе.

Библиотекарь торжествующе рассмеялся, такое смешное лицо было у Воскресенского.

– Браво!.. Браво!.. Не мешает прочесть и Луи Блана…

– Я прочла и его…

Молодежь, толпившаяся рядом, рассмеялась.

– Великолепно! – воскликнул Воскресенский, роняя с прилавка муфту Веры и подхватывая ее на лету. – Вы положительно феномен! Такая аристократка, «военная дама»… Впрочем, что я говорю! Это веяние времени. Вы знаете ли, господа, что на педагогические лекции Ушинского в Питере приезжают аристократки в своих каретах?.. Да-с… А вы читали Ушинского? У вас есть дети?.. Ах, вы не слыхали об Ушинском?

Он так искренно, так непосредственно обрадовался, что Вера рассмеялась.

– Я вас познакомлю с его методой. Иметь детей и не знать Ушинского? А Молешотта? А Льюиса?.. Вот и прекрасно… Я с вами займусь… Ваш адрес?.. Пойдемте, кстати… Я проведу вас до дому… Нам по дороге… В наше время не интересоваться естественными науками – непростительно… совершенно недопустимо!.. Это, знаете ли, альфа и омега… Это создает миросозерцание, это в корне разрушает все наши предвзятые понятия, все представления о мире, о жизни, о религии… Позвольте вашу связку!.. До свиданья, господа! До завтра, Павел Алексеевич!..

Хотя в кругу, где вращался Воскресенский, считалось дурным тоном носить за женщинами поноску, оказывать ей старомодные знаки внимания, ухаживать, влюбляться (все это было пошлостью), тем не менее Воскресенский нес за Верой поноску, размахивая ею в воздухе и в пылу разговора чуть не задевая связкой книг по лицу встречных, и с каждой минутой пьянел все сильнее, пораженный красотой Веры.

– Погода какая! Посидимте на бульваре!

– Нет, мне пора домой. Муж не любит, чтоб я опаздывала к обеду…

– Муж?? Обед? Очаг? Ерунда!.. Пережиток… Предрассудок… Что такое муж?

Вера слушала его пылкие дифирамбы свободнорожденной личности – и тихонько улыбалась.

Барон был очень удивлен, когда, возвращаясь из казарм, увидал на улице, у крыльца, свою Веру, а перед нею длинного бородача в пальто и широкополой шляпе, с пледом, живописно переброшенном через плечо. Он демонстративно остановился и слушал непонятную, экзальтированную речь. Вера оглянулась.

– Позвольте вас познакомить! Мой муж… Барон фон Норденгейм… monsieur…

– Воскресенский… редактор энского Вестника, – пробормотал тот и небрежно кивнул Нордену.

Он говорил бы еще долго, не обращая внимания на переминавшегося барона, если б Вера, улучив секунду, когда он перевел дух, не подала бы ему руки с холодной улыбкой, значение которой нельзя было не понять.

– Что это за чудак? – спросил барон жену, глядя, как длинная фигура внезапно сконфузившегося редактора мчалась по переулку. – Удивительно невоспитанный человек!.. Наверно, из семинаристов…

Теперь Воскресенский каждый день сторожил Веру на бульваре в часы ее прогулок или поджидал ее в библиотеке. А через месяц он был у нее постоянным гостем. Упрямо не сознаваясь самому себе в своей слабости, он был безумно влюблен в Веру, откровенно презирал барона и ненавидел Балдина и Лучинина. Он был резок, грубоват, невыносим подчас, но Вера ценила его искренность. С любопытством приглядывалась она к этому человеку. Он был как бы с другой планеты, настолько чуждо было ей все, во что он верил и что любил, и так дорого было ей – бессознательной эстетке и сознательной поклоннице красоты и романтики – все, что отрицал и ненавидел этот «разночинец». Однако, несмотря на общую к нему враждебность мужа, Балдина и Лучинина (толстого паразита, питавшегося соками народными, как выражался Воскресенский), Вера понимала, что Воскресенские не только разрушители, но и строители жизни. Это говорил ей ее трезвый ум, чуждый увлечений. Она чувствовала красоту души в этом некрасивом человеке, лишенном светского лоска, и уважала его невольно.

Воскресенский отдавал Вере весь свой короткий досуг. Он с жаром стал развивать ее. И сам был удивлен тому, на какую благодарную почву падали семена скептицизма, отрицания, беспощадной критики. Душа Веры росла в обмене этих мыслей. Внезапно, почти грубо и насильственно разбуженная мысль работала напряженно, лихорадочно. Из сердца уходил невозвратно тот небольшой запас религиозного жара и верований, который даже проницательная Надежда Васильевна не решалась брать за фундамент для семейного счастья Веры. Но взамен открывались ослепительные горизонты, и весь мир озарялся новым смыслом.

Воскресенский восторгался своей новой ученицей. Он находил, что у нее не женский ум и незаурядная натура. Поэтому он предъявлял к ней строгие требования, точно к любому студенту. Вера только впоследствии могла оценить огромную роль, которую сыграл Воскресенский не только в ее развитии, но и во всей ее дальнейшей жизни.

Без умиления и смеха Вера не могла вспомнить, как по-детски обрадовался Воскресенский, узнав об ее демократическом происхождении.

– Дочь актера?.. Вы?.. И актрисы Нероновой? Еще бы мне ее не знать!

– Но ведь вы же отрицаете театр? – усмехнулась Вера.

Он так и вскипел.

– Какой театр? Для кого? Как можно отрицать Гоголя и Островского?.. Конечно, я не стану с Белинским восторгаться датским принцем или венецианским мавром… Всего Шекспира я отдам за Свои люди – сочтемся и за Грозу… Конечно, театр должен быть только народным, только общедоступным, как музеи и библиотеки… Но я знаю, что актриса Неронова бесподобно играет Анну Андреевну в Ревизоре… И, воплощая одинаково прекрасно типы Островского, она делает общественное дело…

Когда же Воскресенский от самой Надежды Васильевны узнал, что она – внучка сапожника, простая мещанка, восторгу его не было предела.

– Я так и знал!.. Я это предчувствовал… Я всегда говорил, что в нашем народе, в низах бьют ключи живой воды, те ключи, что давно иссякли в вырождающемся дворянстве… И знаете что, Надежда Васильевна? Увидев вашу дочь, ее профиль, манеры, все такое… я уверен был, что она тоже урожденная фон… А вот теперь я понимаю, откуда у нее эта восприимчивость, эта даровитость, этот острый ум… Это здоровая кровь народа… а не гнилая лимфа фонов!

Надежда Васильевна весело смеялась. Ей нравилась непосредственность этого «нигилиста», как с презрением называл его Лучинин.

Надежду Васильевну очень забавляло это соперничество. За Веру она была спокойна. Ни один из поклонников, при всех их достоинствах, не мог затронуть ее воображения.

С пледом через плечо, с развевающимися от весеннего ветра длинными волосами, с нахлобученной на лоб широкополой шляпой Воскресенский мчался из редакции к Вере, чтобы прочесть ей очередную лекцию по физике.

На его резкий звонок ему отворила Лизавета и тотчас исчезла. Это его не удивило. Он сам снял и повесил свое пальто, но вдруг выпучил глаза. На вешалке были военные шинели: «Балдин, стало быть, тут? Какова наглость!.. И еще кто-то? По какому праву? В мои часы??»

Взвинченный, готовый к бою, он ринулся в гостиную и наткнулся на Балдина. Тот, как крупный зверь, бегал по комнате, дергая себя за усы.

– Вера Александровна дома?

Балдин остановился и долго бессмысленно глядел на него, очевидно, не узнавая.

Вдруг отворилась дверь. Надежда Васильевна с расстроенным лицом вытолкнула барона в комнату. Тот упал в кресло и громко зарыдал.

– Ну, уж если нельзя без слез, плачьте здесь!.. Подумаешь, хороните… Только бодрость у нее отнимаете… Ах… и вы тут? – с юмором оглянулась она на поклонников.

У Воскресенского при виде слез барона сердце захолонуло, но он все-таки пролепетал:

– Я пришел на урок физики… Вера Алекс…

– Плохое время выбрали, голубчик… Вера родит… Ну, да!.. Чего вы так на меня уставились?

– Она… родит?? Она??

– Фу-ты Боже мой! Конечно, она, а не я… В чем дело?

Схватившись за голову, ни с кем не прощаясь, Воскресенский кинулся в переднюю.

– Вот чудак!.. – рассмеялась Надежда Васильевна. – Алексей Павлович… Это хорошо, что вы здесь… Барон совсем невменяем. Бегите сейчас за Рязанцевым!

– Неужели?.. Неужели есть опасность?

– Да никакой опасности. Она держится молодцом… Это для моего собственного спокойствия…

А Воскресенский пробежал, не помня себя, с версту и на повороте чуть не сшиб с ног Лучинина. Тот только что вернулся из имения и шел к Вере. Увидав сумасшедшее лицо Воскресенского, он невольно чего-то испугался.

– Вы туда?.. К ней??

– Вы хотите сказать, к Вере Александровне?

– К черту ваши тонкости!.. Я оттуда сейчас… Она умирает…

– Что?.. Что такое?

Лучинин всей тяжестью своей, чуть не падая, повис на Воскресенском.

– Она там родит сейчас… Понимаете?.. Я пришел для физики… Мои часы… И вдруг родит… О!!!

Он схватился за голову. Лучинин передохнул и вытер пот со лба.

– Странный вы человек!.. Родить – еще не значит умереть… Вы меня чуть не убили… Это естественное назначение женщины…

– Нет… Это ужасно!.. Это ужасно!.. Она… и такая пошлость! Она и… Что ж мы тут стоим?.. Пойдемте… пойдемте куда-нибудь! Я не могу молчать… Я должен это осмыслить… Помогите мне!.. Я задохнусь…

– Нет, это я задохнусь, если вы будете меня так тащить… У меня болезнь сердца… Пустите руку, пожалуйста! И умерьте ваши шаги, если вы хотите говорить со мной… Ну-с… что такое вам угодно «осмыслить»?

Они два часа бродили по городу, то греясь в кофейной от пронизывавшего весеннего ветра, то опять стоя под окнами квартиры барона.

– Ну, что? Как? – спрашивал Лучинин выбегавшую к нему Надежду Васильевну. Та плакала.

– Ах, она так мучается… так мучается…

– Но что доктор говорит?

– Все правильно… Но кому же от этого легче? Барон совсем как баба… И если б не Алексей Павлович…

Сжимая кулаки, Воскресенский сбегал с крыльца и опять мчался на Дворянскую.

– Послушайте!.. Я так не могу… Вы меня убили… У меня порок сердца… Вы уже доконали меня…

– Нет, нет!.. Не оставляйте меня одного… Я не переживу… Я сойду с ума!.. Понимаете? Мозг мой отказывается воспринять такую вещь: как она, такая прекрасная, такая умная и талантливая, решилась стать собственностью этого… этого… его утехой?.. Почему она выбрала именно его? Почему не вы?.. Почему не я?..

Через час, выпив лимонаду в кофейной, они уже опять стояли у парадного крыльца, боясь позвонить, боясь идти на черный ход.

Дверь отворилась. Вышел Балдин. Как два разбойника, накинулись они на него.

– Ну, что?.. Ну, что?.. Жива?.. Неужели не кончено?

– Родила… слава Богу!.. Полчаса назад… Девочку… Бла… бла-го-по…

Он всхлипнул и полез за платком. Соперники, не дыша, глядели ему в рот, еще чего-то ожидая.

– Вы… го… господа… извините… нервы… Я столько выстрадал… Она так мучилась… эти крики… До свиданья!

Но они шли за ним по пятам, как загипнотизированные. Он был там. Он знал все. А они сгорали от муки неизвестности. Разве они здесь меньше мучились?

– Господа, вот что! – вдруг спохватился Лучинин, предвидя новую бесконечную беготню уже втроем. – Я предлагаю поужинать вместе. Мы все измучены и… проголодались… Зайдемте в гостиницу… Я угощаю… И выпьем, господа, за здоровье Веры Александровны!

– Браво! Браво! – заревел Воскресенский.

Через полчаса они сидели в шумном ресторане с бокалами шампанского в руках. Лучинин мечтательно прищурился на золотое вино и встал:

– Мы пили сейчас за здоровье Веры Александровны. Я предлагаю другой тост. Выпьем за будущее маленькой женщины! Господа, час тому назад новый человек пришел в мир. И почем знать, что несет он всем нам? Быть может, новый талант, унаследованный от Надежды Васильевны… Быть может, красоту своей матери… Ведь и красота – редкий дар, который во все века вызывал поклонение и страсти, в честь которой эллины строили храмы и слагали песни. Ждет ли ее безвестная доля семьянинки или слава избранницы? Но и для нее когда-нибудь зажгутся зловещие огни заката. И для нее наступит роковой час, когда, очутившись на вершине жизни, прежде чем начать свой спуск в долину, повитую сумерками забвения, человек в последний раз оглядывается назад, на пройденный им путь и спрашивает себя: «Все ли я сделал? Все ли я сказал? Все ли взял от жизни?..» Это страшный час итога. У многих ли из нас хватит мужества встретить свой закат с гордо поднятой головой?.. Но мы, господа, не умеем стариться. Мы взяли себе привилегию не казаться смешными, влюбляясь в пятьдесят лет и женясь в шестьдесят. Мы строим жизнь. Нам некогда любить. И потому нам все дозволено. С седой головой каждый из нас считает себя Мазепой. А женщина – идеалистка. Женщина действительно любит даже седины наши, прощает нам отсутствие красоты и юности. Мы не прощаем ей ничего… Для каждой женщины закат – конец всему. Мы еще можем надеяться, что спуск в долину, где ждет нас старость, нам облегчит верная рука юной идеалистки. Но женщина обречена совершить этот последний путь в одиночестве, всегда, всегда! За перевалом она оставляет лучшее, что украшало ее жизнь, – нашу любовь, нашу страсть… Вот почему маленькой женщине, рожденной в мир, я пожелаю прежде всего не повторять роковых ошибок пушкинской Татьяны и Лизы из Дворянского гнезда. Пусть эти скорбные тени отказавшихся от счастья во имя сурового долга не потревожат сна будущей женщины! Я желаю ей не угасить ни одного порыва, не отказаться ни от одной мечты, упиться всеми радостями. Пусть любовь ее будет светлой и ликующей, как это вино, – без драм, без проклятий!.. Я желаю ей весенних зорь, знойного лета, мирных сумерек и молчаливой ночи без мятежных снов, без недопетых песен, без жгучих слез о невозвратном! Пусть не зажгутся на ее небе зловещие огни заката! Пусть запоздалая страсть, неразделенная страсть не загорится в ее примиренной душе! Чокнемся, господа, за радостную женщину будущего!

Воскресенский залпом выпил бокал, но тотчас взъерошил волосы, дернул себя за бороду, выкатил на Лучинина глаза и сказал:

– Возмутительно!

– Что возмутительно?

– Да вот эта ваша схема счастья новой женщины. В чем разница между новой и старой?.. Н-ну?

– Я уже сказал: пушкинская Татьяна и Лиза в Дворянском гнезде отреклись от счастья во имя долга. Пусть новая поставит счастье выше долга, и тогда она завоюет жизнь!

– А если счастье все-таки уйдет? Если он изменит? Опять крах? Опять гибель? Э, нет, сударь мой!.. Вы тянете женщину назад, в то же болото, только другой дорогой. Вы опять бросаете личность, дух, высокие цели и стремления под ноги инстинкту… Вы опять хотите запереть женщину в золотую клетку счастья, когда жизнь зовет ее тысячами голосов?

– А что же предлагаете вы? – брезгливо усмехнулся Лучинин.

Воскресенский стукнул кулаком по столу, и посуда задребезжала.

– Долой любовь! Долой иллюзии! Довольно жертв Молоху! Женщина гибла и задыхалась в семье, в любви, под гнетом страсти, под гнетом долга… Все долой! Новая жизнь несет и новые задачи, и новые возможности. Не только освобождения крестьян ждет Россия… Освобождение женщины – вот наш лозунг! Из тесного дома, где она задыхалась, мы распахнули ей дверь… к воле, к свету… Сколько дорог раскинулось перед нею! Пусть выбирает любую! Наука, искусство, творчество, труд… Только мимо вашего стоячего болота счастья! Только дальше от него! Вперед!.. В пеструю, бурную и грозную жизнь!

Балдин, лукаво щурившийся на Воскресенского, подмигнул Лучинину.

– И вы полагаете, что ваша новая женщина обойдется без любви? Ха! Ха!.. Что новая, что старая – один черт…

– Па-азвольте… Вы хотите изгнать из жизни красоту?

– Пошлость! Пошлость! Пошлость! Эта красота – цепи, рабство, иго!.. Что такое любовь? Инстинкт… Дайте ему дорогу! Не заглушайте его здорового голоса. Но не венчайте инстинкт розами и лаврами. Не курите перед ним фимиама! Любить свойственно человеку, как пить, есть, спать… И только! И только!

– Какой вандализм! О, Боже! – морщился Лучинин.

– Здорово сказано! Одобряю…

– Значит, нет любви? Есть физиология?

– Значит, значит, значит, черт возьми! Под какими соусами ни подносите это понятие, сущности его вы не измените! Инстинкт остается инстинктом. Все остальное – лицемерие! Истинные друзья женщины только мы, признающие в ней товарища и личность. Истинные враги – вы. Мы не будем клясться в вечной любви, но во имя любви не запрем любимую женщину в четырех стенах любви-тюрьмы; не потребуем, чтоб она своим будущим и всеми возможностями пожертвовала для нас… И если она захочет уйти к другому…

– Вы распахнете перед нею двери?

– Да-с… И распахнем! Во всяком случае, мы не втопчем ее в грязь за измену… В нашем лексиконе нет даже этих слов… Вы любите женщину как наслаждение и собственность. Мы любим ее как личность…

– А если личность от одного к другому пойдет, а потом к десятому? Тогда как? – полюбопытствовал Балдин.

– Ее дело, господа! Всецело ее… При чем тут мы?.. И все это неважно, все это второстепенно, скольких она любила и подолгу ли! Возьмите в пример хотя бы Жорж Санд! Разве мы, читая ее книги, смеем судить ее за то, что она бросила мужа, а затем любила, страдала, падала и поднималась? Не лучше ли стали ее книги оттого, что она знала и подъемы, и падения? Господа… важно, чему она себя отдаст, эта новая женщина! Что она в мир внесет своего? Будет ли она жить общественной жизнью, высшими интересами? Поставит ли она эти интересы выше любви и личных страданий? Вот для нее единственный путь в гору… Пью за то, чтоб она добралась до вершины, сбрасывая по пути все, что ее назад тянет, в ваше болото!.. А как взойдет наверх, оглянется кругом, – тут уже вся жизнь иной ей покажется…

– Как бы этак голенькой… без ничего наверху не очутиться! Картина выйдет, – расхохотался Балдин.

– Да, вы хотите опустошить душу женщины. Вы хотите отнять у нее веру в любовь, нежность, верность, стыдливость, женственность… Вы хотите растоптать лучшие цветы ее сердца… А чему же тогда будем молиться мы? Где будет наш идеал? Наш храм?

– А черт вас побери со всеми вашими идеалами и молитвами! И кто это мы? Развратники, бездельники, паразиты, уставшие, изверившиеся… Вот оно, ваше лицемерие! Вот чем вы держите в рабстве женщин! Пожалуйста, не молитесь на них! Кто вас просит?

– Вы нигилист. Вы разрушитель. Вы проповедуете разврат…

– А вы?? – завопил Воскресенский, вскочив и взмахнув салфеткой.

– Господа… господа… на нас смотрят…

– Пусть я проповедую разврат! Но есть два пути к освобождению духа: скопчество и хлыстовщина. Аскетизм и сладострастие. Это знали все мудрецы во все времена. Только пресытившийся любовью научится ее презирать, сумеет поставить ее на свое место, сумеет ее победить. Эта позиция сильнее позиции аскетизма. Да! Из моей оргии ощущений есть выход – реакция, тоска по небу, порывы ввысь, обновление. Из вашего трусливого вожделения одна дорога: в грязь… Вот почему новой женщине желаю – свергнуть иго любви и подарить миру свою богатую, чуткую, свободную душу. Еще шампанского! В мой счет!

Они уже вышли из ресторана, и ночь спустилась над городом, а под тополями Дворянской улицы все еще раздавались раскатистый смех Балдина, иронические возгласы Лучинина и истерические вопли Воскресенского.


Барон раздвинул занавески, вгляделся в маленькое личико с глазами большими до странности и нежным ротиком.

– Верочка! Маленькая Верочка! – ахнул он и заплакал от умиления. С первого дня эта дочка взяла всю его душу.

Крестины были торжественные, как и в первый раз. Тогда восприемниками были генеральша Карпова и Лучинин. Теперь – Надежда Васильевна и Спримон. В честь бабушки девочку назвали Надей.

Это было на девятый день. Причт уже ушел. Гости готовились завтракать. Никто не знал, что Вера встала. Она внезапно вошла в комнату и остановилась на пороге.

Надежда Васильевна всплеснула руками. Лучинин смолк. Балдин крякнул, у Рязанцева сверкнули глаза.

В белом воздушном когда-то своем подвенечном платье, с букетом белых роз, присланных ей Лучининым, в волнистых бандо каштановых волос, девически хрупкая и горделиво изящная, Вера была так прекрасна в эту минуту, что у всех дрогнуло сердце от немого восторга. Все молча глядели в это бледное, тонкое лицо женщины, не знавшей страсти; лицо, одухотворенное только что пережитыми страданиями, мечтательное и грустное, словно «неземное». Все невольно молчали. Казалось, эта женщина – сон. Шевельнешься – исчезнет.

– Верочка, милая… Не рано ли ты поднялась?

Очарование было нарушено. Все наперерыв кинулись к Вере, чтоб поцеловать ее руку, выразить ей свой восторг.

– Сядьте, прежде всего! – сказал Рязанцев, подвигая ей кресло. – Хоть вы и мечта, а все-таки девятый день, и уставать вам не полагается.

Один Хлудов молчал, стоя вдали. Неужели это она? Это Вера, которую он не замечал еще недавно рядом с собою?.. Ему казалось, что он видит ее в первый раз, и сердце его глухо билось. Таинственным очарованием веяло на него от этого девственного облика, от чистых линий этого тонкого лица, от этой женщины, не знавшей страсти. Вот та, о которой он грезил всю жизнь… как она, целомудренная, как она, не растратившая своих желаний, никому не дарившая своих ласк, в чьей душе не начертано ни одно имя, в чьей памяти не живет ни один образ…

– Как она прекрасна! – прошептал Лучинин, сжимая его руку.

– Как девушка! – медленно произнес Хлудов, в одном слове воплощая свою мечту.

– Володя!

Он вздрогнул всем телом, точно проснулся. Он узнал голос жены, полный ужаса и боли… И ему тоже было больно. Он сам не знал, отчего. Он провел рукой по глазам.

Надежда Васильевна стояла перед ним, заслоняя собой сидевшую Веру, и жуткое было у нее сейчас лицо. Брови слились в одну грозную линию, нервически дрожал угол рта. Она поняла выражение его глаз. Она слышала его слова.

– Володя, взгляни на меня! – тихо, с мучением сказала она и положила руки на плечи мужа.

Зрачки Хлудова остановились на ней.

И ей стало страшно. Страшно до ужаса. Из этих неподвижных зрачков глянула на нее его темная, таинственная душа, и холодом отчуждения повеяло на нее от его невидящего взгляда. И впервые поняла она тут, что думал, что чувствовал эти годы он, человек без прошлого, рядом с нею, прожившей бурную жизнь без него.

В этих зрачках, устремленных на нее, она впервые увидала образ другой женщины – чистой, юной, пусть грезы пока, – но другой, не похожей на нее, его жену и любовницу, которую вчера еще он ласкал с исступленной страстью. И какой-то темный, далекий голос из тайников ее подсознания сказал ей в этот миг:

«Конец!..»


Через две недели Надежда Васильевна покидала N***. Нарушив контракт с городским театром, она уезжала на пасхальный сезон в Одессу.

– Как это все неожиданно, мамочка! – огорченно говорила Вера. – И у вас такое больное лицо… Вы устали, наверно… Отчего вы не отдохнете?.. Вы так переменились! Вас узнать нельзя…

– Постарела?

– Н-нет… Но у вас такое больное лицо! Останьтесь!

– Нельзя, Верочка!.. Друг мой, я должна уехать… Володе нужен юг, морские купания… Я покажу его хорошим докторам… Он может еще поправиться…

Слезы градом катились по ее лицу. Вера стала на колени. Они обнялись и обе молча плакали.

– Верочка… если б ты знала, какой ужас я переживаю!

– Но он поправится, мамочка… Ведь он опять такой милый стал… каким был прежде…

– Милая ты моя детка… Спасибо тебе за все!.. И за ласку… и за… Дай Бог тебе счастья! А для меня, Верочка, все кончено… Все!..


Они уехали. И чувство глубокого, безнадежного одиночества охватило Веру.

Но было что-то страшнее одиночества и страшнее разлуки. Мамочка несчастна. Мамочка страдает. Что, если Рязанцев прав и скоро наступит конец? За что же тогда, за что она – Вера – пожертвовала своими мечтами, своей молодой жизнью? Все напрасно?..

Было жутко думать…

Нет!.. Пусть мамочка страдает сейчас! Но ведь она же знала счастье, знала жгучие радости, о которых пишут в книгах, знала минуты, пережив которые, не жаль и умереть. Что бы ни случилось дальше, прошлого не вычеркнешь. И это прошлое, такое полное, такое богатое, дала матери она – дочь – своей горячей любовью, своей смиренной жертвой.

Но она-то? Она сама?

Вот они уехали вдвоем, будут вместе. Увидят другие города, других людей. Увидят юг и море. А она – Вера – останется здесь, в пыльном городе, потом будет жить на хуторе – одна… всегда одна со своими мечтами…

И так пройдет жизнь?

И опять казалось ей, что беспощадное колесо судьбы прошло по душе ее, полевому цветку, поднявшемуся у дороги, и, смешав с пылью, раздавило ее душу, тянувшуюся к солнцу.

И ей уже не подняться.

Для нее не будет ни рассвета, ни зорь…

13 февраля 1916 г.Москва.

Об авторе

Анастасия Алексеевна Вербицкая (1861–1928) – автор огромного литературного наследия, совершенно забытого в наше время. В начале XX в. ее произведения издавались неслыханными тиражами, их ставили в театре, экранизировали. Роман Вербицкой «Ключи счастья» выдерживает две экранизации, ставшие громкими боевиками эпохи: в 1913 г. (режиссеры В. Гардин и Я. Протазанов) и в 1917 г. (режиссер Б. Светлов).

Все произведения А. Вербицкой вызывали огромную критику и шумные споры. Ведущая тема творчества писательницы – изломанность женской судьбы и недостижимость счастья. Почти все ее сочинения, в том числе и два центральных романа «Ключи счастья» и «Иго любви», – автобиографичны и основаны на семейных преданиях.

Происходила Вербицкая из потомственной дворянской семьи, по линии матери состояла в родстве с великим актером Павлом Мочаловым. Получила образование в Московском Елизаветинском женском институте, училась по классу вокала в Московской консерватории, но из-за денежных затруднений закончить ее не смогла. Ратовавшая за социальную и материальную независимость женщины, Вербицкая зарабатывала на жизнь своим трудом – преподавала музыку и пение, была корректором в газете, выступала как издатель. Человек деятельный и демократически настроенный, она состояла в разного рода благотворительных и общественных организациях, в 1905 г. была председателем Общества улучшения участи женщин. Собственное творчество Вербицкая воспринимала как одно из средств борьбы за решение «женского вопроса».

СкороКнижный режим