Книга вторая. Огни заката

Часть первая

Зажгутся вновь огни заката
И зорь прозрачных янтари.
Лишь зорям счастья нет возврата,
Ночам сердечным нет зари…
Льдов

Перед зеркалом стоит шестнадцатилетняя девушка в воздушном тарлатановом платье, в модной прическе пятидесятых годов.

Волнистые бандо окаймляют тонкий, правильный овал. Коса низко заложена на затылке и закрыта гирляндой из живых цветов. Невинно выглядывают из облака кисеи худенькие ручки и покатые плечи.

Это Верочка Мосолова, дочь знаменитой провинциальной артистки Надежды Васильевны Нероновой.

Ни одной чертой она не походит на мать. Она портрет своего отца, князя Хованского. И в то же время необъяснимое таинственное сходство Верочки с ее названым отцом, трагически погибшим артистом Мосоловым, и раньше всегда удивлявшее Надежду Васильевну, не прошло, а усилилось с годами.

Лицо у Верочки словно точеное и маленькое, как у Поппеи-Сабины в неаполитанском музее. Очень красив ее гордый профиль. Брови ее чуть намечены, а глаза карие и длинные. Вечно смеющиеся глаза. Цвет волос ее – совсем кора каштана.

Но поразительнее всего в этом прекрасном лице его белизна. Оно кажется мраморным, и в то же время в нем нет ничего болезненного. Это сама свежесть.

От маленькой, гордо поставленной головки Верочка кажется еще выше ростом. Руки, ноги, уши – все в ней изящно, выказывает породу… Движения ее полны бессознательной грации. Походка ее странно легка. И того, кто видит ее в первый раз, всегда поражает эта воздушность ее фигуры, трогательная хрупкость всего ее облика.

Но еще больше пленяет невинность ее улыбки, неземное выражение ее глаз. Это девственница, не знающая желаний.

– Сон это или женщина? – спросил актер Милославский, как-то мельком увидавший ее в гостиной. Верочка тогда только показалась в дверях, испуганно расширила глаза и скрылась.

Надежда Васильевна грустно улыбнулась. Ее остроумный товарищ одним словом сумел определить ту печаль и тревогу, которой всегда пронизано было чувство Нероновой к дочери.

Одна только черта в лице Верочки если не портит ее, то, во всяком случае, нарушает гармоничное впечатление от ее невинного взгляда и алебастровой белизны. У нее чувственный рот, с надменной, словно припухшей нижней губой. На бледном лице эти алые губы обещают еще дремлющую, еще неосознанную жажду наслаждений.

Нынче первый бал Верочки после ее выхода из института. И Надежда Васильевна волнуется не меньше дочери.

Война с Турцией не убила в русском обществе жажды к удовольствиям. Еще не заглохли отклики нашей победы под Синопом. На всех устах имя Щеголева, молодого героя, своей находчивостью спасшего Одессу от бомбардировки. Всюду продаются галстуки и мужские рубашки «à la Щеголев», духи и помада «Щеголев»… В исходе войны никто не сомневался. И такой наплыв военных в городе… Их чествуют, в них верят. Это гордость России. Верочка любуется на себя в зеркале. Но она уже устала.

– Скоро ли? – нетерпеливо срывается у нее.

На полу с булавками во рту ползает рябая Аннушка.

– Сию минуту, красавица моя, – фамильярно бормочет она, стискивая губами булавки. – Вот только эту сторону подошью, и конец…

Вдруг Верочка выпрямляется. Она вся насторожилась, как в институте при появлении начальницы.

В комнату входит Надежда Васильевна.

…Ей уже тридцать семь лет, но ей нельзя дать и тридцати. Фигура ее так же худощава и стройна, как пятнадцать лет назад. Экзотическое лицо ее сильно изменилось. Так же хороши характерные брови, длинные глаза и насмешливый рот. Но кожа пострадала от грима и потеряла свежесть. Исчезло чувство, согревавшее ее черты, как огонь, озарявший изнутри алебастровый сосуд. Нет трогательной застенчивости, затаенной страстности, волнующей печали.

Теперь это лицо полно иронии, ума и недюжинной силы. Оно не так красиво, как было в юности, но оно значительнее, интереснее, богаче выражением.

Это пора расцвета женской души. Великолепная пора, когда закончился период блуждания и сомнений в себе, когда завершился круг исканий. Это смелый и открытый возврат к самому себе – через толщу наносных веяний. Это блестящая эпоха полноты переживаний.

Надежда Васильевна – первая модница в городе, и туалеты ее, над которыми талантливая Аннушка трудится день и ночь, комбинируя цвета и разнообразя отделку, сводят с ума всех местных дам. На ней сейчас новое палевое шелковое платье, отделанное широким черным кружевом и сильно по моде декольтированное. Широкие рукава буфами, два раза перехваченные бархатками, доходят до локтей. Плечи и руки Нероновой пополнели, ключиц уже не видно, и это ее радует.

Когда Надежда Васильевна первая в губернском городе N*** надела кринолин, это было событием в жизни местных дам, событием настолько значительным, что оно даже отвлекло на время внимание общества от войны с Турцией.

Говорят, будто законодательница мод в Европе и Америке, блистательная красавица Евгения, из испанской авантюристки графини Монтихо ставшая женой Наполеона III, изобрела кринолин, готовясь быть матерью, чтобы скрыть обезображенную фигуру… Чудовищная мода медленно проникала к мелким дворам консервативной Германии. В нашу русскую провинциальную глушь она достигла чуть ли не два года спустя, сперва в виде карикатур, потом в модных картинках… Все разглядывали, ахали, улыбались, качали головами. Все мечтали… Но обновить кринолин никто не решался.

Как во всем, Надежда Васильевна дала почин.

На плечах Нероновой накинута шаль из настоящих шантильи. Прическа, как у дочери, – волнистые бандо, окаймляющие овал лица. Пунцовые живые розы закрывают косу на затылке. На груди такие же розы. Мелкий жемчуг три раза обвивает янтарно-смуглую шею артистки. Серьги черные эмалевые с золотой змейкой. Других драгоценностей нет. Колец, кроме обручального, она не носит. Не менее чем сохранившейся фигурой артистка гордится своими красивыми ножками в желтых атласных туфельках, этими ножками-бокальчиками, как называл их безумно влюбленный трагически погибший Мосолов.

За ней кошачьими шагами выступает Поля.

Ей тридцать лет. У нее рано увядшее скомканное личико с пронырливыми глазами и льстивой улыбкой. Теперь она фаворитка и наперсница барыни.

Она несет футляр с серьгами и медальоном на тонкой цепочке. На голубой эмали бриллиантами выложены крест и якорь, а в середине рубиновое сердце. Вера, Надежда, Любовь. Это подарок студентов города Одессы, где когда-то Неронова играла с Мочаловым.

– Неужто еще не готова?.. Как ты копаешься, Анна!

– Сию минуту, сударыня!.. Вот только два стежка…

– Пелагея… Надень на барышню медальон!

– Я сама… сама, – брезгливо отодвигаясь, говорит Верочка. Она терпеть не может Полю.

– Солнышко наше красное! – сладко поет Поля, всплескивая руками. – Вот уж ахнут все мужчинишки, когда ангел наш небесный войдет!.. Лучше всех наша красавица будет…

Тонкие брови Верочки хмурятся. Но мать ее улыбается, в лорнет разглядывая дочку. Действительно хороша… А как на отца похожа!

Перед нею встает лицо князя Хованского, ее первой беззаветной любви, давшей ей столько мук и разочарования, среди которых медленно росла ее душа. Как это было давно! Боже мой, как давно!

Вздох срывается у Нероновой. Но в душе нет боли, как при воспоминании о муже ее, Мосолове. Да будет благословенна измена Хованского, открывшая ей всю стихийность любви, всю мимолетность счастья!.. Да будут благословенны ее слезы, унесшие с собой ее слабость!

У крыльца ждет карета. Пора!

Поля надевает на свою барыню алый бархатный салоп на черно-бурых лисицах. Аннушка кутает Верочку в голубой атласный салоп на песцах, в котором словно тонет хрупкая фигурка. Невинно выглядывает из пышного капора точеное личико.

Поля спешно одевается. Она всегда провожает свою барыню на балы.

– Дозвольте и мне, сударыня! – молит Аннушка, припадая к плечу артистки.

– Куда ж я тебя посажу?

– Хоть на подножку… Мне бы одним глазком на ангела нашего взглянуть… Уж дозвольте, я хоть на козлы влезу, – умильно просит она.

– Дура! – ласково бросает Неронова. – Одевайся живо!.. Потеснимся в карете… Велите Настасье запереть за нами!


Когда Верочка поднимается по широкой лестнице Дворянского собрания, сердце ее трепещет. У нее нервная организация матери. До болезненности остро воспринимает она все впечатления.

Ее все удивляет: множество карет с гербами, зверский крик квартального: «Осади-и-и!..» Ее удивляет толпа ливрейных лакеев; широкая красная дорожка ковра; пальмы на площадке; огромная люстра с восковыми свечами… больше чем в институте, в их актовом двусветном зале. Несмотря на свое волнение, она подмечает все до мелочей. Так еще в детстве, четырехлетней девочкой, выступив на сцене одесского театра, в прологе драмы Эсмеральда, она озиралась жадными, внимательными глазами, не знавшими страха.

Сверху несется гул голосов и движений. Бал еще не начинался.

Губернатор Опочинин стоит недалеко от двери, лицом к входу, окруженный местной аристократией, и нетерпеливо слушает, что рассказывает ему плечистый шатен с рыжими бакенбардами, без усов, во фраке и в белых перчатках. Это помещик Лучинин, известный в городе богач и благотворитель. На него устремлены взоры всех невест.

Сам губернатор – хорошо сохранившийся человек лет пятидесяти пяти, высокий, стройный, эффектный. В темных волосах, зачесанных по-николаевски вперед на виски и хохолком поднимающихся над лысеющим лбом, заметно пробилась седина. Но бачки, узкой полоской идущие от висков к подбородку, еще темны. Высокий красный воротник мундира туго подпирает шею и придает надменную посадку голове. Лицо у него бритое, тонкое. Глаза совсем молодые, зубы сохранились, и улыбка приятна. У него обаятельные манеры царедворца.

Взгляд губернатора словно прикован к двери. Он ждет.

Все знают, кого он ждет с таким юношеским нетерпением. Его страсть к Нероновой – тайна полишинеля.

«Его непосредственность граничит с глупостью, – презрительно щурясь, думает, чиновник особых поручений, барон фон Нольде. – Он воображает, что безупречно играет роль представителя губернии… До чего люди в его годы глупеют от страсти!»

О, сам-то он, наверно, не будет рабом своей страсти, хотя темперамент ясно выражен в его глазах, сверкающих из-под сильно развитых надбровных дуг, в извилистом рисунке его рта. Верхняя губа его слегка выдается вперед, и это придает оригинальность его профилю. Барон Нольде – среднего роста брюнет с бритым значительным лицом. Фрак ловко сидит на его плотной фигуре. Ему всего двадцать три года, он только что окончил лицей. Но он кажется старше своих лет, – столько силы в линии его крутого подбородка и в проницательном взгляде глубоко сидящих глаз. Его волосы красиво вьются, и это единственная черта, которая смягчает законченное впечатление от его облика.

«Глаза Нольде остры, как булавки», – говорит о нем губернатор. Втайне он побаивается этого корректного, насмешливого петербуржца. У Нольде большие связи, и все уверены, что он быстро сделает карьеру. В N*** он прикомандирован по настоянию своей родственницы, жены губернатора. У него нет друзей. С ним все считаются. В нем заметно заискивают. «Нольде правит всей губернией», – говорят о нем.

Неронова и Верочка показались в дверях.

Не дослушав Лучинина и бегло извинившись, губернатор идет навстречу. Более чем почтительно целует он руку артистки. Они обмениваются быстрым, интимным взглядом.

– А… Сильфида! – восклицает Опочинин (это он первый так прозвал Верочку). – Vous êtes charmante… Дайте ручку, я вас представлю жене!

Он под руку с Верочкой идет куда-то, через весь зал.

– Как хороша! – срывается у Лучинина. – Кто это? Неужели ее дочь?

Нольде долгим взглядом провожает Верочку.

– Très distinquée (очень изящна), – говорит он, в двух словах метко определяя главный характер этой красоты.

Он знает, что Неронова относится к нему враждебно, и сам он платит ей той же неприязнью, хотя с виду отношения их вполне корректны. Как вся родня Дарьи Александровны (жены губернатора), он скандализован этой затянувшейся связью.

Артистку мгновенно окружают. О, она-то не пойдет на поклон к губернаторше!.. Пусть та первая поклонится ей!

Все, в том числе барон Нольде, целуют ее руку. Для чиновников это всесильная «фаворитка»… Говорят даже так, что стоит ей захотеть, и губернатор тотчас подаст в отставку и начнет дело о разводе. Все в ее руках… Известно также, что пять лет назад из Петербурга приезжала мать губернатора, умная и властная старуха. Ее нарочно выписали друзья Дарьи Александровны (Додо, как ее называют), чтобы помешать этому безумному шагу. Ведь его старшая дочь уже была невестой… Толки о разводе затихли по той или другой причине. Но Лучинин из верных источников слышал, что недавно только Опочинину предлагали в Петербурге высший пост. Губернатор отказался, ссылаясь на здоровье, требовавшее мягкого климата N***. На самом деле Неронова не хотела покинуть этот город, где у нее было свое хозяйство, дом «полная чаша», а верстах в десяти, в степи, – свой хутор.

Но если для чиновников Неронова только «фаворитка», для других мужчин, особенно для страстного театрала Лучинина, Надежда Васильевна – знаменитость и талант. И при всем том интересная женщина, за ласки которой многие отдали бы свое состояние, если бы она была из тех, чьи ласки покупаются. За эти десять лет, проведенных Надеждой Васильевной в N*** с той памятной ночи, когда она бежала из Одессы, спрятанная в телеге контрабандиста Янкеля, гордая женщина сумела единственно силой своего таланта и выдержки создать себе завидное положение в театре и в обществе, которое не могло отказать ей в уважении.

Перед губернатором почтительно расступаются. Ропот удивления и восторга провожает Верочку.

– Merlette, поди сюда! – ласково говорит губернатор высокой горбоносой девушке в белом, которая стоит у двери гостиной, окруженная дамами.

– Это моя Мерлетта. Познакомьтесь!.. Вера, дочь артистки Нероновой.

Обе девушки делают церемонный реверанс. Потом пытливо глядят друг на друга и улыбаются.

Горбоносая девушка некрасива, но у нее породистое, умное лицо и стройная фигура.

– Я – поклонница вашей maman, – говорит она.

– А вы ровесницы, кажется? Мерлетта в мае кончила в Смольном… Ну, вы поговорите потом… Где maman?

– В гостиной…

Они входят в гостиную рококо, со старинной, екатерининской эпохи мебелью из золоченого дерева и блеклого атласа.

Верочка смущена. Губернатора она не боится. Она привыкла каждый день видеть его у матери. Но у нее темнеет в глазах от этой черной толпы мундиров и фраков, чье жаркое дыхание она чувствует на своем лице. В институте учителя, батюшка, инспектор, попечитель – все это были не «мужчины». Это были какие-то бесполые существа, случайно одетые иначе, почему-то обросшие бородой… В общем, глубоко безразличные.

Здесь толпа «кавалеров». Что-то загадочное… С ними надо танцевать. Верочка танцевала до сих пор только с подругами на институтских вечеринках, куда допускались одни учителя. Верочка не сознает своего пола, и душа ее дремлет. Но инстинктивно она подавлена близостью чуждой толпы, и ресницы ее опущены.

– Chèr amie, – говорит губернатор, останавливаясь перед диваном, – позволь тебе представить Верочку Неронову, дочь нашей знаменитой артистки…

Верочка склоняется в глубоком реверансе.

Десятки лорнетов устремлены на нее. Слышатся восклицания:

– Charmante!.. (Прелестна!)

– Quelle grâce, Додо!.. (Как грациозна!)

– Enchanté, mon enfant (Я в восторге, дитя мое), – искренне говорит губернаторша, кивая головой и теряя на миг свойственное ей кислое выражение человека, страдающего диспепсией.

– N’est-ce pas, Mica, qu’elle est ravisante? (Не правда ли, Мика, что она восхитительна?)

– Oh! Je vous prédis un succèss énorme, mademoiselle (О, я предсказываю вам большой успех), – картавит кто-то.

Верочка поднимает голову, и ресницы ее вздрагивают. Додо – это уменьшенное от Дарьи. Мика – от Марьи. И Верочка ожидала видеть двух молодых женщин. Но перед нею сидит губернаторша пятидесяти пяти лет, с обрюзгшим желтым лицом. А в атласном кресле, нервно обмахиваясь резным веером из слоновой кости, словно утонула маленькая сморщенная обезьянка.

Верочка очень смешлива и боится расхохотаться. Взгляд ее падает на обнаженные плечи и грудь губернаторши, желтые и дряблые, как желе, и улыбка ее исчезает. Оскорбительно безобразными кажутся ей эти плечи под роскошными жемчугами.

У старой черной обезьянки живые розы дрожат над ушами, и на сморщенной шее, как раскаленный уголь, горит рубиновый аграф жемчужного колье. И Верочке обидно за эти камни.

Ей благосклонно задают вопросы на французском языке. Она отвечает скромно, но твердо тонким, мелодичным голосом хрупкого существа, не рожденного для борьбы за жизнь. Этот голос трогателен. Ее произношение и ответы безукоризненны. Отходя, она слышит возглас Мики:

– Délicieuse!.. (Упоительна!..)

И репутация Верочки готова. Те, у кого не было своего мнения, преклоняются перед приговором начальства. Кавалеры наперерыв спешат выпросить у Верочки танец.

Она смущена. Она невольно прижимается худенькой грудью к рукаву шитого мундира, словно прося защиты. И этот жест странно волнует губернатора. Что до того, что волосы его седеют?.. Он никогда не был карьеристом, никогда не умел извлекать пользы из особого расположения к нему Двора. Его женственной душе любовь всегда казалась высшим призом жизни.

Верочка ищет глазами мать.

Вот она… среди поклонников. Гордая, улыбающаяся. Как бриллианты, сверкнули ее темные глаза, остановившись на лицах Верочки и губернатора. Рядом с нею полицмейстер Спримон и высокий молодой адъютант.

– Почему не начинают?

– Сейчас начнем… Ваша дочь обворожительна. Она свела с ума всех наших дам. Я представлю ей кавалера на первый вальс… Владимир Карлович…

– Ваше превосходительство?

– Барон фон Нольде… Mademoiselle Мосолова.

Нольде склоняет перед девушкой свою темную голову с пробором в жестких вьющихся волосах. Верочка опять делает глубокий реверанс, как перед губернаторшей.

«О, милая девочка!» – думает Нольде, еле сдерживая улыбку, – Могу я просить вас на вальс, mademoiselle? – по-французски спрашивает он.

Она видит его темные, запавшие под выдающимися характерными бровями глаза, его острый, как бы насторожившийся взгляд.

Глубокое, странное и тягостное смущение охватывает ее. В первый раз ей стыдно за свои оголенные плечи. А в институте, с детства, зимой и летом она ходила декольтированной, с легкой пелеринкой на плечах.

Но прежде чем она успевает ответить, Надежда Васильевна становится между дочерью и бароном. Она держит за руку адъютанта.

– Вера… Вот тебе кавалер! Это Федя Спримон, сын Василия Дмитрича, мой любимец… Простите, Владимир Карлович, – улыбается она со злой искоркой в глазах. – Если вы не передумаете, просите дочь на второй танец!

Она берет под руку почтительно склонившегося перед ней губернатора.

– Можете начинать, – говорит он подбежавшему распорядителю.

Тот глядит на хоры, махнул платком. Оркестр начинает вальс.

«Он ждал мою Верочку, чтобы начать… Как это мило с его стороны!» – думает Неронова и тихонько прижимается к руке Опочинина.

А звуки разгораются, манят, влекут. Так и кинулась бы сама в эту дрогнувшую толпу! Счастливцы, кто танцует!.. А ей нельзя. Да, нельзя… хотя недавно еще, прошлую весну… Теперь смешно. Дочь – невеста.

Неужели конец?.. Неужели старость?

В первый раз зловещая мысль словно озаряет перед нею темные провалы, ожидающие каждую из нас в конце жизненного пути… Открытые плечи вздрогнули.

– Что с вами, дорогая? – спрашивает Опочинин, прижимая к себе ее локоть.

Она не отвечает. Она не слышит. Горло сжалось. Сердце на миг точно остановилось в груди.

Ах, не думать об этом!.. Не думать!.. Она все еще молода. У нее нет ни одного седого волоска. У нее атласная кожа, тело упругое и мускулистое, как у девушки. У нее юная душа, полная порывов… Разве она не любима? Разве она не желанна?

Лорнет дрожит в ее руке. Свет дробится во влажных глазах. Звуки вальса манят куда-то, обещают впереди что-то, перед чем ничтожно все, завоеванное ею в жизни: слава, творчество… и любовь вот этого преданного человека, еще недавно казавшаяся счастьем.


Перед Верочкой стоит высокий офицер с тонкой талией, с аксельбантом через плечо. Щелкнули шпоры.

Что надо делать?.. Чего хотят от нее?

Чужая, враждебная рука обнимает ее талию. Другая, в белой замшевой перчатке, нежно сжимает ее пальцы. Она видит странное лицо матери и улыбающиеся глаза губернатора.

«Вальс!..» – точно крикнул кто-то в глубине ее существа. И все нервы блаженно дрогнули в ответ. Ах, уже не страшно! Объятие, которое показалось бы чудовищным наедине, внезапно становится естественным, необходимым и безличным.

Доверчиво и с упоением отдается она поднявшей ее волне.

– Как грациозна! – говорит Опочинин Надежде Васильевне. – Взгляните!.. Она почти не касается земли. Она летит.

– Да… еще в пансионе, в Одессе, она всех удивляла грацией. А если бы вы видели ее успех на институтском акте, в прошлом году!.. Она танцевала pas de châle… Уверяю вас, она производила впечатление законченной балерины. У нее и сейчас есть носок… Вы видите!.. Видите?

– Ах, дорогая моя!.. Если бы вы отдали ее в театральную школу, из нее вышла бы вторая Адрианова или Дюр.

– Молчите… молчите!.. А главное, при ней ни слова об этом!.. Она уже просила меня отдать ее в школу… Но это все равно, что убить ее… С ее-то здоровьем?.. Нет!.. Я и слышать не хочу о сцене!.. Я хочу для нее самого простого, маленького счастья!

Верочка и кавалер ее долго кружатся, стремясь согласовать свои па, без слов угадывая момент поворота, как бы слившись в одном порыве к ритму и движению…

Вся чувственность танца вскрывается в этом подчинении требовательному ритму; в этом тесном объятии; в неожиданном трепете рук; в учащенном дыхании, которое смешивается; в застывшей улыбке; во взглядах, которые ищут друг друга…

«А мы об этом не думаем, танцуя, – внезапно приходит мысль Надежде Васильевне. – Как, в сущности, все условно!..»

Если бы Федя обнял Верочку на ее глазах не в бальном зале?.. Не потому ли женщины так любят танцы – особенно вальс, – что он дает исход всему, что дремлет в них, скованное страхом или долгом?

Так приблизительно думает она.

Но почему-то на этот раз ей не хочется поделиться мыслью со своим другом. Нет!.. Этого она ему не скажет.

А горечь от невозможности танцевать самой в этот вечер стала как будто еще острей. Боже мой, какая жажда движения и… забвения!.. Какая тоска!

Разве пойти?

Нет!.. Нет!.. Лишь бы не быть смешной!

А Верочка все кружится в упоении. Душа полна радостью танца.

В одном месте вдруг столкнулись несколько пар. Чтобы оградить свою даму от толчка, Федя Спримон на несколько мгновений крепко прижимает Верочку к груди и держит ее так, как свою женщину, как вырванный у судьбы приз. Он это сделал спокойно, с озабоченным лицом.

– Place!.. Place, messieurs! – кричит он, повышая голос.

Но сердце Верочки точно упало. Волшебный сон нарушен. В глазах потемнело. Виском она дотронулась до плеча кавалера, почти теряя силы. Чего же испугалась она?

Разве испугалась?

Не то… Не то… Что-то новое…

Холод аксельбанта у виска болезненно проникает в ее нервы.

– Вас толкнули?.. Простите, – шепчет нежный голос, и объятие слабеет.

Она поднимает голову и видит его темные глаза с опущенными на углах веками и приподнятые над переносьем брови, что придает странную печаль его взгляду.

Какие добрые, нежные глаза…

– Вы устали?

– Нет… нет…

– Хотите еще тур?

– Да… да…

– Вы так прекрасно танцуете! Вас совсем не чувствуешь, – говорит робкий, восторженный голос.

Опять на миг встречаются их глаза. И сладкий трепет – не страх, нет… все то же новое, обессиливающее чувство, как миг назад, охватывает наивную Верочку. Счастливая улыбка задрожала на губах. Ах, если бы вечно нестись по звуковым волнам! Она в изнеможении опускает веки.

Но впечатление проникло в самые тайники ее существа. Оно не забудется. Оно будет жить.

– Довольно, Федя! – раздается голос Нероновой. – Она устала…

«Нет, мамочка!..» – хочется ей крикнуть. Но она не смеет ослушаться… Как жаль!.. Как жаль…

– Vous êtes vraiment délicieuse (Вы действительно прелестны), – говорит кому-то где-то далеко губернатор. Кто-то обмахивает веером ее лицо.

Как жаль… Как жаль…

А кругом уже стоит черная стена кавалеров.

– Mademoiselle… J’ai l’honneur…

Она поднимает ресницы. Перед нею Нольде.

«Статский?.. Фи!..» – хочется ей сказать.

Но она встает и покорно кладет руку на его плечо.

И опять-опять ее подхватывает волна ритма и движения. Упоительная волна… Не все ли равно, в сущности? Тот или другой? Наслаждение танца самоценно.

И опять она кружится в сладостном забытье, всем далекая; близкая только этому незнакомцу, обнявшему ее; его крепким объятием как бы насильственно отторгнутая от жизни и замкнутая в волшебный круг каких-то новых переживаний.

Странное ощущение понемногу охватывает ее…

Опустив ресницы, полуоткрыв пересохшие губы, словно подхваченная знойным вихрем, несется она по залу. Она почти не слышит музыки. Она не видит ни огромных зеркал, отражающих огни люстр и танцующие пары; ни внимательного взгляда матери, мимо которой они пронеслись сейчас в каком-то бешеном темпе. Не долетают до нее и возгласы восторга.

Да, да… Он танцует прекрасно… лучше – о, много лучше, чем тот офицер. Верочка не умеет объяснить себе, в чем тут разница. И танец тот же. И музыка та же. Но она сама не та… И глубоко другой, не похожий на заботливого, нежного адъютанта, вот этот плотный брюнет, танцующий так стремительно, так властно подчиняющий себе даму. В его бурном стремлении к движению таится какая-то им самим неосознанная стихийность. А быть может, скованная с детства светским этикетом и воспитанием порывистая натура в этом движении ищет исхода накопившейся энергии.

Горячее дыхание веет Верочке в лицо. Она не поднимает ресниц. Ей жутко встретить взгляд того, кто крепко держит ее в этом стремительном движении. Сквозь свою и его перчатку Верочка чувствует жар его руки. Какой-то грубой, чуждой, глубоко отталкивающей и загадочной силой веет на нее от этого человека.

И радость танца умирает. Сквозь дымку опьянения все явственнее проступает тревога. Ее полузакрытые глаза с наивным недоумением как бы глядят внутрь себя, в хаос потревоженных впервые инстинктов. Напряженная, почти страдальческая улыбка застыла на губах. Она очень бледна.

– Довольно! – умоляюще срывается у нее.

Ах, она так устала внезапно! Даже ноги дрожат… Почти без чувств падает она на стул.

А толпа кавалеров, ожидающих очереди, не редеет. Грация Верочки, белизна ее точеного лица, а больше всего невинность, взгляда и улыбки очаровали одинаково как изжившихся холостяков, так и юношей, еще не заучившихся презирать женщину.

И она танцует без конца, с наслаждением качаясь на волнах ритма, то с одним, то с другим, бесстрастно переходя из объятий в объятия, отдавая свою руку чужим, глубоко безличным для нее пожатиям.

Но впечатление от первых двух танцоров где-то притаилось. Оно всплывает надо всеми, маня к себе неуловимой прелестью или порождая смутную тревогу. Будя первые сожаления. Волнуя первой мечтой.


Федя Спримон не отходит от Верочки. Стоит за ее стулом, держит ее веер и разорвавшуюся перчатку, подает ей упавший платок. И это ей приятно… Какая-то таинственная радость, странное доверие зарождается в девичьем сердце от близости этого тоненького офицера с печальными глазами.

Они ни о чем не говорят. Некогда… Да и что могли бы они сказать друг другу, оба такие юные, застенчивые? Оба такие глубоко различные и загадочные один для другого? Каждый из них несет в себе недоступный другому мир.

Тихонько прижимая к губам веер Верочки, и оберегая ее стул, Федя Спримон следит за воздушной фигурой. Ему страшно, что она устанет. Такая хрупкая, неземная… Ему совестно просить у нее еще один тур.

А ей хочется крикнуть: «Когда же?!!»

Наконец… Она встает, радостно улыбаясь, не понимая в своей наивности, как откровенна ее улыбка.

И опять они кружатся в вальсе, такие близкие и одинокие в толпе, оба чистые и прекрасные, не знавшие ни радостей любви, ни ужаса разочарования.

– Парочка-то какая, а?.. Что вы думаете? – хриплым басом спрашивает улыбающуюся Надежду Васильевну полицмейстер Спримон, ее старый поклонник и кум. Его грузная фигура, затянутая в корсет, колышется от радостного смеха. Красное лицо сияет. Его единственный сын, недавно окончивший корпус и произведенный в офицеры, всего неделю назад как прибыл в N*** из столицы и зачислен в здешний полк. Надежда Васильевна знала его еще подростком.

– Окружена-то как!.. Ни минуты не отдохнет… Ну и красавица же у вас дочка, кумушка!.. Не засидится в девицах.

– Вы думаете?

– Что тут думать?.. Вы поглядите, какой хвост у этой новой кометы!.. Помните Пушкина-то?.. Ха… ха!.. «Люблю тебя, моя комета…» Однако чести протанцевать с нею мазурку я никому не уступлю… даже сыну.

– Тогда спешите… Боюсь, что она уже обещала другому.

Мазурка и котильон обещаны Феде… Но, зная о репутации отца как самого лихого «мазуриста» в городе, он охотно уступает ему свои права. Верочка польщена.


Нольде танцует с Мери Опочининой (или Merlette, как ее зовет отец).

– Посмотрите, как она грациозна! – говорит Мери, когда Верочка проносится мимо со своим кавалером.

Вся сбитая, плотная фигура Спримона-отца, лихо поводящего плечами и звенящего шпорами, представляет эффектный контраст с воздушной белой фигурой.

– Да… Она красива, – соглашается барон, зорко следя за Верочкой.

– Вы говорите не то… Красиво – это не подходит. В ней что-то сказочное.

– Милая Мерлетта… вы, как всегда, романтичны, – мягко улыбаясь, отвечает Нольде.

У него всегда мягкие интонации, когда он говорит с Мери. И выражение его лица рядом нею становится привлекательным. В городе давно решено, что Мери в него влюблена и что возможна свадьба. На самом деле они просто друзья.

– Ах, Владимир Карлович! Красота – такая сила… Чего только нельзя ей простить.

– А я в женщине предпочитаю сердце, – серьезно говорит он, играя веером Мери. – Я никогда не женился бы на красавице. Из них выходят плохие жены. А эта «сказочная» особа будет бессердечной.

– О!.. Что вы говорите!.. С таким ангельским лицом…

– Сейчас ангельское. И в первую минуту я сам умилился… годами это выражение исчезнет. Проступит другое, теперь скрытое… У нее капризный и чувственный рот… А глаза смеются… Она, наверно, не пропустит во внешности – моей или вашей – ни одного недостатка, ни одного смешного штришка… Есть с детства такие озлобленные умы. А в женщине это роковая черта… Таких мы боимся инстинктивно. Эта ваша сказочная фея не будет ни любящей, ни самоотверженной, ни религиозной… Словом, она не будет женственной.

– А может быть, таких именно и любят? – тихонько бросает Мери, думая о Нероновой.

– О, нет!.. Для таких совершают безумства. Но их не любят… Вы слишком молоды, милая девочка, чтобы понять, какая огромная пропасть лежит между влюбленным и любящим человеком.

Девушка смеется и качает головой.

– Что вас развеселило?

– Боюсь, что вы уже сами влюблены… Вы так много думали о ней. Ха… ха!.. Вы покраснели, Владимир Карлович!.. Хотела бы я вас видеть совершающим безумства…

Он спокойно улыбается.

– Из-за женщины, Мерлетта? Никогда! Видите ли, друг мой… Есть два типа мужчин. Одни берут любовь как удовольствие или отдых, а жизнь посвящают науке, искусству, политике, честолюбию… Я принадлежу к ним… Для других любовь женщины – весь смысл существования… И мне жаль таких, – доканчивает он. Но его выразительное лицо как бы говорит: «Вернее, я их презираю».

«Бедный папочка…» – думает Мери, опустив голову.

Словно угадав ее мысли, Нольде ласково берет ее под руку.

– Пойдемте танцевать!.. Мы с вами точно два старых холостяка сидим и философствуем. А жизнь бежит мимо.

Да… Он любит ее общество… Мери держится так просто! В ней нет ни тщеславия, ни кокетства. С нею легко, как с сестрой. И Нольде, совсем одинокий в N***, привык весь досуг отдавать кузине.

Она умна, начитанна, развита не по годам и наблюдательна. Чтобы скрыть от нее семейную драму, ее по одиннадцатому году отдали в Смольный. Но она запомнила слезы матери, страдания отца, слухи и толки в девичьей, сплетни француженки-гувернантки, а главное – бестактные выходки княгини Мики, подруги ее матери. Неронову она видела в детстве два раза в театре – один раз в Марии Стюарт, другой раз в Корделии

Никогда она не забывала ее лица, ее игры и пережитых ею самой ни с чем не сравнимых впечатлений.

Теперь она знает, что отец любит Неронову. Она обожает отца. И не в силах осудить его. Разве можно не восторгаться этой женщиной? Она никому этого не скажет, даже своему другу Нольде. Но все симпатии ее в этой семейной драме на стороне отца… Она не любит княгиню Мику и родню матери, потому что все они осуждают ее милого папа. Он еще так красив, так интересен! А бедная maman…


В разгаре бала имя Верочки на всех устах. Даже старики побросали карты, чтобы взглянуть на «первую красавицу города»… Губернаторша со своей свитой выплыла из гостиной по настоянию Мери и лорнирует Веру, которая, как мотылек, порхает по залу. Села, наконец.

Мери, вся сияющая, подходит к ней, под руку с отцом.

– Vous êtes reine de la soirée (Вы царица бала), – сконфуженно говорит она, стоя перед Верочкой и обмахиваясь веером.

Глаза Верочки смеются.

– Моя милая сильфида… вы свели с ума вот этого человека, который объездил Европу и не встретил никого прелестнее вас.

И Опочинин представляет девушке Лучинина.

Тот берет стул и садится рядом. Он ищет слов, чтобы занять воображение Верочки. Она так рассеянна, так далека… Ей ничуть не льстит восхищение этого сорокалетнего барина. Статский, да еще пожилой… Фи!.. Одни военные заслуживают внимания. Алчущее выражение притаилось в уголках улыбающихся губ, с которых Лучинин не сводит глаз. Не надо разговоров! Скорей бы опять музыка… Скорее бы вальс!

«В этом лице точно две души, – думает Лучинин. – Глаза, лоб, овал производят впечатление чего-то одухотворенного… И в этом ее чары. Рот, словно чужой… Это распустившийся цветок… Из нее выйдет интересная женщина, сложная натура».

А Спримон все еще стоит за ее стулом. Она чувствует себя принцессой. А он ее верный паж… Губы ее невинно улыбаются.

Как в калейдоскопе, проходят перед нею лица кавалеров, пожилых и юных, статских и военных. Она не запомнила их лиц, их взглядов и прикосновений… Одно она помнит, танцуя: сейчас вернется на свое место, где ждет ее бледный, нежный паж.

Лучинин тут же. Но его она не замечает.

Внезапно она просыпается, как бы от болезненного толчка. Радости нет. Только тревога. Как бы предчувствие скрытой, но близкой угрозы.

Она смотрит в черные колючие, как бы подстерегающие ее глаза Нольде. И в трепете, объявшем ее, Верочка впервые смутно угадывает темную тайну пола.

Он что-то говорит ей, почтительно склонившись. Она встает, смятенная. Белая роза упала с ее груди, вся еще теплая, полуувядшая, Спримон незаметно поднимает ее и зажимает в ладони.

«Что с нею?..» – удивленно думает Лучинин.

Что ему опять нужно от нее? Ах, да!.. Тур польки… Ей хочется крикнуть: «Нет!»

Она молчит. Она не смеет отказаться.

– Если вы не устали, mademoiselle, – звучит враждебный голос.

Она невольно оглядывается на своего пажа. Ее взгляд молит о помощи.

Но Спримон сконфужен. Он не мог удержаться, чтоб не поцеловать белую розу. Он боится, что Лучинин заметил это. И он прав. Смеясь глазами и поглаживая рукой в кольцах рыжеватые бакены, Лучинин внимательно следит за мимикой этой группы.

Верочка покорно наклоняет голову. Она дает себя обнять и увлечь в толпу. Опять тяжелый и необъяснимый стыд залил румянцем ее лицо. Она чувствует на своих плечах и груди взгляд Нольде. Ей хотелось бы исчезнуть, уничтожиться.

Инстинкт не обманывает Верочку.

Из темных глаз Нольде глядит стихийная жажда разрушения; то подавляемое волей и воспитанием, инстинктивное стремление к насилию, которое из века в век пробуждает в душе мужчины прикосновение к невинной девушке и что принято у нас называть любовью.

Необъяснимая тоска заметалась в душе Верочки. Приподняла уголки слабо намеченных бровей. Болезненно покривила губы.

Барона толкнули в толпе. Желая предохранить свою даму от толчка, Нольде быстро приподнял локоть. Манжета вздернулась, и обнажилась выше кисти его рука, вся, как шерстью, заросшая густым темным волосом.

О, какое отвращение!

Не отводя испуганных глаз, глядит Верочка на эту руку. Дрожь пробегает по ее телу. Метнув отчаянно головкой, она хочет вырвать свои пальцы… Разом потемнело в комнате.

– Простите, – слышит она его голос где-то далеко-далеко… И вдруг проваливается в раскрывшуюся под ногами черную яму.

Она приходит в себя уже в уборной, на диване. Под головой какая-то жесткая подушка давит на гребень, сдерживающий ее косу. И боль – это первое ее ощущение.

Что случилось?.. Пахнет лавровишневыми каплями и одеколоном. Ее лиф расстегнут. Корсет с толстой железной пластинкой тоже. Плечам холодно от воды, которой обрызгали ее лицо. По виску течет капля и быстро сбегает по шее, за спину… Щекотно… Верочка слабо улыбается и открывает глаза.

– Ну, слава Богу! – слышит она голос матери.

Над нею склонились испуганные лица Поли и Аннушки.

– Дотанцевалась-таки, – говорит Надежда Васильевна. – Я этого именно и боялась.

По плечам Верочки бежит дрожь. Она вспомнила Нольде, его волосатую руку.

– О чем ты плачешь?.. Грудь болит?

– Разве я плачу, мамочка?

А из-под сомкнутых ресниц нет-нет, да и скатится крупная слеза.

– Сомлела моя красавица, – говорит Аннушка. – Это от жары.

Может быть… Может быть… Вера сама не знает причины. Ах, она устала!.. Она так устала! Даже танцы не манят.

Она покорно дает себя одеть.

В карете она дремлет. Мать беспокойно запахивает на ней салоп.


Артистка плохо спит в эту ночь, вернее – в это утро, потому что возвращаются с бала на заре. Она вспоминает восторженное лицо Лучинина. Вот жених настоящий! Если бы…

А Верочка?

Она спит сладко и беспробудно до самого обеда. Ни один образ не смущает ее сна.

Жизнь Верочки можно назвать розовой. Это ряд безмятежных и радостных впечатлений. Заботливо отстранила от нее мать все, что могло бы взволновать или огорчить девушку.

Она долго спит… Это такое блаженство после института, где вставали в шесть утра, во мраке, слабо озаренном сальными свечами или масляными лампами, где было так холодно всегда в громадных дортуарах, так неуютно…

Проснувшись, она долго нежится. Так велел доктор. И куда спешить? День велик. Кофе ей подают в постель.

Потом она переходит в руки Аннушки, которая ее обувает, чешет, одевает.

Сама Надежда Васильевна, когда бы ни легла, встает в восемь и берет ледяную ванну. Верочка никогда. Доктор разрешил ей только теплую ванну раз в неделю.

Надежда Васильевна заказывает обед, кормит своих канареек и любимца-какаду. Потом запирается у себя и учит роль. Это ее лучшие часы. И никто, даже Верочка, не смеет войти тогда в ее комнату.

Завтракают в двенадцать. И за столом Надежда Васильевна впервые видит дочь. Та почтительно целует ее руку. Надежда Васильевна, взяв девушку за подбородок, внимательно изучает ее лицо.

– Ну что?.. Как спала?

– Хорошо, мамочка… merci…

– Не кашляла?.. Не лихорадило?

– Нет, мамочка…

Молча смотрит артистка в это алебастровое личико. И выразительные глаза ее, которым она хотела бы придать только строгость, пламенно целуют лицо дочери. Они выдают глубоко затаенные порывы нежности и страстной печали. Нельзя дать себе волю! Из принципа нельзя выказать свою слабость перед дочерью, из страха утратить престиж.

Но умная Верочка перехватывает ее взгляд. И когда подставляет свой лоб поцелую матери, сердце ее замирает от радости.


В детстве она мало любила мать. Только боялась и дорожила каждой ее похвалой. Считала ее какой-то чужой, недосягаемо высокой. Все сердце ее принадлежало тогда Мосолову. Его она не боялась. Она обожала его и, при всей любви, третировала его как раба.

После смерти его она очутилась внезапно в пансионе.

В душе осталась пустота. И долго-долго никого не любила и ни с кем не дружила одинокая девочка, надменно позволяя другим любить себя, постепенно черствея душой. Она смутно знала, что Мосолов умер. Смутно слышала, что мать ее бежала из Одессы, чтобы не попасть в «яму» за долги мужа, за которого она поручилась. Шептались кругом нее и о том, что Надежда Васильевна оставила ее заложницей в пансионе старушки-француженки, чтоб успокоить кредиторов.

Она, конечно, не понимала, чего стоила ее матери эта жертва. Что значит – умер? Что значит – бежала?.. Что такое долги?.. Никто не давал ответа. Одно она понимала: страшное слово «яма»…

Не в такую ли яму опустили ящик, где лежал ее папочка, бледный и неподвижный, со странно подвернувшейся тонкой шеей, каким она видела его в ту памятную ночь?.. И если мамочка вернется, ее опустят туда же и будут морить голодом… Нет!.. Нет!.. Пусть лучше не возвращается!

А чувство одиночества росло. Ледяным кольцом охватило оно маленькое сердечко, и оно словно застыло. Она по-прежнему любила одного отца и страстно тосковала о нем. Часто она плакала, но никому не говорила, о чем плачет… «Бедная сиротка!..» – слышала она иногда непонятные и неприятные ей слова. Почему она бедная?.. У нее такое дорогое белье, атласные башмачки, такой чудесный салоп… У нее много платьев… Ее сердила эта жалость.

Даже к старушке-француженке, заменявшей ей мать эти два года заточения Верочки в Одессе, девочка не выказывала особой привязанности. И это огорчало ее воспитательницу.


…………………………………………….

…Поля внезапно вошла в класс, где Верочка танцевала с другими под музыку, готовясь к какой-то вечеринке. Полю сопровождала старушка-начальница. У нее были заплаканы глаза. У Поли в руках был узел.

…Музыка прекратилась, когда они вошли, и танцующие девочки остановились.

– Пойдемте, барышня!.. Мамашенька за вами прислали.

…Верочка удивленно глядела на Полю. За эти два года в пансионе она не только забыла ее, она даже забыла русский язык. Она и думала и молилась по-французски.

…Француженка прижала Верочку к груди и заплакала. Она объяснила ей, что мама ее живет в другом городе, далеко, и что Верочка сейчас поедет к ней.

…Глаза девочки блеснули. Она покорно дала себя одеть.

…Подруги кинулись к ней, окружили ее, кто смеясь, кто плача. Учительницы, гордившиеся талантливым ребенком, утирали слезы… Конечно, за нее они рады… А все-таки больно, грустно расставаться навеки!

…Верочка подставляла личико для поцелуев. Но глаза ее все время сияли. Ни одной слезинки не пролила она, расставаясь с людьми, два года лелеявшими ее. Ни одного вздоха сожаления! Ведь ей предстоял далекий путь. Перед нею открывалась новая жизнь.

…Когда скрылся из глаз дилижанс, старушка-начальница горько заплакала. Она никому ничего не сказала, но подумала: «Elle n’a pas du coeur, cette enfant… (У этого ребенка нет сердца…)»

Еще другое яркое впечатление после долгой, но такой интересной дороги.

…Новый город. Звонят колокола. Праздничное утро. Поля крестится на маковки церквей.

– Приехали!.. Слава тебе, Господи!

…Дормез, высланный к заставе, подъезжает к крыльцу одноэтажного веселого домика. Все окна настежь. Все окна в цветах. На бронзовом кольце качается какаду с черным клювом и что-то оглушительно кричит. Лай собачки несется из комнаты.

…Дверь подъезда распахивается. На крыльцо выбегает бледная женщина. Ах, это мамочка!.. За ней две горничные и черная, с шелковой шерстью красавица-собачка.

– Ве-ра! – кричит мать. И замертво падает на руки женщин.

…Этот крик вдруг что-то будит в детской душе… Какое-то страшное эхо. И померкли смеющиеся глазки.

….Вспомнилось утро, когда мертвого Мосолова привезли домой. Верочка стояла на столе. А мать примеряла на нее новое платьице, принесенное портнихой.

…Как страшно закричала тогда мамочка, услыхав топот людей, несших тело с этой странно подогнувшейся головой, с остекленевшими глазами… Долго-долго звенел этот крик в ушах Верочки.

…Теперь она его вспомнила.

…Она очутилась на руках матери… Надежда Васильевна плакала от счастья, целуя дочь. Потом тут же опустилась на колени перед образом и стала молиться вслух.

…Верочку увели. Собачка бежала за ней и весело лаяла…

…………………………………………….

Это счастье длилось недолго.

Верочка прожила с матерью один только год. Ей было восемь лет, когда Надежда Васильевна отвезла дочь в институт.

И опять настало одиночество.

Но душа Верочки уже проснулась. Память о матери, красивой, молодой, окруженной поклонением, не побледнела за все восемь лет разлуки, хотя Вера видела мать не более трех раз в году, в ее наезды в Москву.

Ей строго было запрещено говорить о театре. Ее мать для всех в Москве была только Мосолова. Никто не должен был знать, что она – актриса Неронова. Надежда Васильевна хорошо знала свет. Она знала, что актрисами восторгались на сцене, но в частной жизни их все еще презирали, как когда-то знаменитую и несчастную Адриенну Лекуврер.

Верочка умела молчать. И сладка ей была эта жуткая, тайна между ними двумя.

Сердце ребенка жаждет привязанности. Душа девушки стремится к идеалу. Этим идеалом для Верочки стала мать. Все ее мнения были непогрешимыми. Она не могла ошибаться. Она была самой красивой женщиной в мире, самой необыкновенной… Актрисой?.. Да… Но и отец был актером. И все, кого она видела в детстве, играли на сцене. Пусть об этом не надо говорить вслух! Но что может быть лучше театра?.. И сама она, когда вырастет, станет тоже актрисой. Верочка никогда не забывала волшебных минут, пережитых ею в детстве.

Но, наряду с обожанием матери, Верочка не утратила былого страха перед нею. Для нее это было все то же недоступное высшее существо, без слабостей и недостатков.

Острый ум Верочки еще дремлет, как и душа ее. Каким-то подсознанием видит она окружающее, не вдаваясь в анализ явлений, не стараясь что-либо обобщить. Это придет потом, потом… Пока лишь комическая сторона жизни не ускользает от ее наблюдательности.

И еще далек тот день, когда постепенно, когда незаметно богиня-мать начнет спускаться со своего пьедестала. И с удивлением в этом лице богини Вера увидит отпечаток обычных людских страстей, присущих всем женщинам слабостей.

Этот день еще далек.


После завтрака Надежда Васильевна едет на репетицию и остается в театре до четырех, до самого обеда… Иногда она даже не обедает дома. У нее своя сложная и богатая жизнь. И эта жизнь – тайна для Верочки. Мать благоговейно охраняет неведение и ясность юной души. А лукавая Поля умеет молчать, где нужно.

Верочка идет гулять всегда в один и тот же час, конечно, если позволяет погода. Добрый старичок-доктор строго следит за здоровьем девушки. Ей не позволяют много двигаться. Она так хрупка… Полезнее кататься. Но в последнее время Верочка полюбила прогулку, и хитрая Поля знает почему.

Гуляет она всегда по Большой Дворянской улице, широкой, прямой, как стрела, и обсаженной пирамидальными тополями.

С Верочкой всегда ходит или катается Поля, редко Аннушка, еще реже – мать. И тогда для Верочки наступает праздник. Матерью она гордится… Страшно, правда, немного рядом с нею, в санях. Вдруг что-нибудь не так скажешь… А все-таки приятно… Все ее узнают, все ей кланяются…

Но скоро начинают узнавать и Верочку.

Шепот восхищения провожает юную красавицу в голубом бархатном капоре и в таком же салопе на голубых песцах… «Сильфида…» Это название так и осталось за нею после первого бала. Руки Сильфиды спрятаны в огромную песцовую муфту. Рядом на голубой ленте бежит крохотный шпиц, любимец Надежды Васильевны.

Когда они приближаются к кондитерской, там всегда (случайно) стоит высокий бледный офицер с темными глазами.

Уже издали, завидев его, Верочка опускает ресницы, и алебастровое лицо ее розовеет. Неудержимый кашель нападает на Полю.

Вот они встретились с легким восклицаниями удивления… По тайному невысказанному договору эти дети хитрят, пытаясь обмануть кого-то. Не лукавую ли Полю, у которой так и прыгают глаза?

Все условности соблюдены. Теперь можно идти рядом, среди праздной, нарядной толпы, любоваться закатом, потом синеющими сумерками и огнистыми точками зажигающихся фонарей.

О чем они говорят? Ах, это так невинно!.. Впечатления последнего бала, характеристики общих знакомых, воспоминания о пьесе, которую они видели вместе в театре…

Они прощаются, подавив вздох сожаления. Но ведь они скоро встретятся?.. В собрании будет обычный рождественский базар в пользу бедных, который устраивает губернаторша. Быть может, Вера Александровна будет продавать что-нибудь?

О, нет… Мамочка не позволяет. Ее здоровье слабо.

Неужели она не будет в театре завтра?.. Надежда Васильевна играет Тизбу, венецианскую актрису. Это ее коронная роль.

Верочка не знает, возьмут ли ее в театр? Ее всегда берет в свою ложу ее крестная мать, полковница Карпова. А мамочка такая строгая… Молодой девушке нельзя всего видеть в театре. И читать ей можно только очень немногое. Крестная сама руководит ее чтением. Надежде Васильевне некогда.

Когда фигура Феди скрывается вдали, Верочка вдруг зябнет. Гулянье теряет интерес.

– Домой! – капризно бросает она Поле.

Они идут обратно.

Вот глазки Поли засверкали.

Плотная фигура Лучинина в собольей шубе нараспашку движется им навстречу. Он тоже каждый день «случайно» попадается им на дороге.

Верочка рассеянно и односложно отвечает на его вопросы.

В определенный час, когда зажигают первые фонари, из подъезда губернаторского дома, что на Большой Дворянской, выходит барон Нольде с портфелем в руках.

Хитрая Поля давно подметила искорки, загорающиеся в темных глазах барона, когда он встречает Верочку. Они обмениваются поклоном. Всякий раз Верочка краснеет, и гримаса кривит ее губы. Она без отвращения не может вспомнить его руки, покрытой темной шерстью… «Точно у зверя…»

Долго не может она отогнать это тягостное воспоминание…

Если бы Верочка оглянулась, она увидала бы, что всякий раз, остановившись под предлогом раскурить папиросу, барон пристально глядит ей вслед.

За Верочку оглядывается Поля.

«Почему я жду этой встречи? Почему она так волнует меня? – удивляется Нольде. И глубокая морщинка появляется у него между бровей. – Я точно ненавижу ее… За что?.. Какая глупость!.. Неужели влюблен?»


Когда идет дождь пополам со снегом или ветер носится по городу, раскачивая верхушки тополей, Верочка не выходит. Она садится у окна за пяльцы и, со вкусом подбирая шелка, вышивает диванную подушку. У Верочки талант к рукоделию. Эту подушку она готовит в подарок матери. Надежда Васильевна не должна видеть ее работы. Аннушка сидит в девичьей настороже и глядит в окно.

– А вон барин Лучинин идет! – громко, фальшивой интонацией кидает Поля. – И что это он зачастил сюда?

– Знать, знакомые есть, – смеется Аннушка.

– Толкуй: знакомые!.. А дом-то его где? За Каменным мостом… Близок путь… Не зазнобушка ль завелась тут!.. А уж жених-то!.. А уж богач-то!

Поля напрасно старается. Не доходят ее сладкие речи до слуха Верочки. Девушка держится замкнуто и гордо. И даже с преданной Аннушкой никогда не перекинется словечком. Только «поди да подай!..

– Уж характерец! – нередко ворчит Поля.

Верочка тоже поглядывает украдкой в окно. Она знает, что в известный час мимо дома – опять-таки случайно – пройдет Федя Спримон.

Их глаза встретятся на мгновение. Он почтительно поклонится. А у нее заалеют щеки. Чуть-чуть улыбнувшись ему, она опять склонится над пяльцами и вся погрузится в созерцание шелковых моточков.

А когда он исчезнет за углом, она бросит вышивать. Закинет за голову точеные ручки и будет долго-долго глядеть в ту сторону, куда он скрылся… А потом закроет глаза и улыбнется радостно и невинно. И будет так сидеть, пока не стемнеет или пока скрип полозьев под окнами не напомнит, ей, что мать вернулась с репетиции и что пора спрятать вышивание-сюрприз.


В розовую жизнь Верочки начинают вползать серые тени.

Частым гостем за утренним кофе является Филипповна. Это местная знаменитость, сваха, известная всему городу.

У нее большое красное лоснящееся лицо без возраста, грузная фигура и сладкая речь. На ней двуличневое шелковое в широкую клетку, платье и турецкая шаль на плечах. Волосы закрыты черной «головкой». Как многие мужчины того времени (и даже светские дамы), Филипповна нюхает табак, с наслаждением чихает, вытирая слезы, и говорит, что «это оттягивает от головы…».

Рысьими глазами она словно ощупывает фигуру и лицо Верочки и сразу внушает ей непобедимую антипатию.

Если Надежда Васильевна случайно заспится, Филипповна сидит в девичьей, пьет чай внакладку и о чем-то шепчется со всезнающей и всемогущей Полей. Она даже иногда дарит ей то шелковый платок, то наколку из лент. Филипповна знает, что, несмотря на весь свой ум и властолюбие Надежда Васильевна часто глядит на людей глазами пронырливой Пелагеи.

Всякий раз Надежда Васильевна встречает эту женщину благосклонно, поит ее чаем и запирается с нею в комнате.

Верочка не интересуется узнать, кто эта женщина, зачем ходит, о чем они говорят… Вообще впечатления от жизни, окружающей ее, скользят по ее душе поверхностно. Многого она не замечает. Многое ей непонятно. Она не знает скуки. Играет на фортепиано, поет в отсутствие матери высоким звонким голосом модные романсы Варламова, вызывая умиленные слезы Аннушки, притаившейся за дверью. Она рисует, вышивает в пяльцах. Она любит читать… Надежда Васильевна безумно увлекается Жорж Санд. Но Верочка, конечно, имени ее не слыхала. Она в подлиннике читает Шатобриана, Ламартина, Расина, которым восторгается. Ее любимые писатели – Шиллер и модный романист Вальтер Скотт. Его Верочка читает в русском переводе.

Неделю спустя после бала Филипповна заходит утром. Надежда Васильевна и Верочка еще спят.

В просторной девичьей на столе кипит самовар.

– Пафнутьевны не было? – спрашивает Филипповна, широким крестом перекрестясь на образ в углу.

– Садись, – приглашает ее Поля. – Никого не было… А что?

– Боюсь, как бы дороги не перебила… Совести у нее нет.

Пафнутьевна – другая сваха, конкурентка Филипповны.

– Разве слышно что? – с прыгающими глазами подхватывает Аннушка.

– Жених хороший есть… То есть такой жених!.. Прямо миллионщик.

– О! – вскрикивает Аннушка, пышным бюстом подаваясь вперед. – Кто же это?

– Васятиных знаешь?

– Откупщик? – с дрогнувшими бровями спрашивает Поля, делая надменное лицо.

– Он самый… Сын его видел барышню вашу на гулянье… То есть так влюбимшись… то есть…

– У нас почище будут женихи, – важно бросает Поля, подвигая гостье сливки и крендели. – Зачем такой образованной барышне за купца идти? Есть и военные.

Филипповна багровеет.

– Ну так я и знала, что она мне дорогу перебежит! – вскрикивает она, стукнув кулаком по столу. – Ты за что же это, Пелагея Семеновна, продаешь меня? Ты что мне обещала?

– Не очень кричи!.. Не испугаюсь… Я и докладывать барыне о твоем купце не возьмусь… Он тебе, небось, пять сотенных посулил, вот ты его линию и гнешь…

– А тебе что Пафнутьевна посулила?.. Продажная ты душа!

– Ну-ну!.. Привяжи язык-то… Пей!.. Ужо потолкуем.

– Нет, ты мне скажи, кого она вам сватает?

– Майора Поливанова… Вот кого!

Филипповна глядит молча. Потом плюет.

– Вот нашла цацу!.. Сорок лет, да вдовец… да дочь подрастает… Ловко!.. Эдакую-то красавицу за старика?.. Да ведь о ней сейчас весь город кричит.

– Вот мы и будем выбирать… Куда ж нам спешить? Видали мы сиволапых.

– Да небось он тоже грамотный… А о деньгах-то забыла?

– И сквозь золото слезы льются, – подхватывает Аннушка. – Нашей барышне надо по мысли выходить, а не то, чтоб…

Они долго спорят, увлекаются, перекоряются, возвышают голоса… Аннушка бежит притворить двери. Сохрани Бог, услышит барышня!

– Да что уж так опасаться-то? – негодует Филипповна. – Не в рассоле солить вы ее собираетесь, вашу барышню! Чай самой еще пожить хочется. А тут дочь взрослая, как бельмо на глазу.

Поля поджимает губы и значительно качает головой.

– Совсем наша жизнь переменилась, – решительно заявляет она, протягивая свою чашку Аннушке. – Как барышня наша приехала, мы словно в монастырь попали.

– Неужто губернатор не ездит?

– Ну, вот еще!.. Каждый день, почитай… И по вечерам. Только уж редко засиживается… Стесняется сама-то.

– Само собой, зазорно, – подхватывает Аннушка.

– Ничего нет зазорного, – решает Филипповна. – Знамо, актерка… Кто с нее взыщет?.. Я еще гляжу на нее да удивляюсь. Десять лет это она с ним одним, словно с мужем, живет. Другие как путаются в ее положении-то! Пьют… да козыряют… да по ярманкам…

– Ну уж наша барыня не из таковских!

– Тоже, чай, машкерады любит?

– Ох, мы уж о них забыли, – вздыхает Аннушка.

– Эх, жаль!.. Расстроилось тогда это дело у них с разводом! Была бы ваша барыня теперь губернаторшей…

– Не знаешь ты, Филипповна, нашу Надежду Васильевну… Много она слез тогда пролила, как мамашенька его из Питера тогда прикатила, да родня вся скандалила…

– Что ж? Ей стоило слово сказать…

– То-то, что слово сказать!.. А он на коленках ползал. «Согласись, да согласись…» Сама в щелку все видела…

– Ишь ты!.. Ишь ты!

– А барыня уперлась… Затвердила: нет… да нет!.. Гордости в ней-то есть столько… Как это, чтоб ею гнушались?.. «Я, говорит, на своем месте первая и второй не буду… А выйду замуж за тебя, всем, – говорит, – в глаза должна глядеть, чтоб признали меня…» Да что еще!.. «Я, – говорит, – не ниже тебя, а выше… Губернаторшами-то, – говорит, – хоть пруд пруди, а Неронова на свете одна…»

– Ишь ты!.. Ишь ты!

– Вот она у нас какая!.. Характерная, – с гордостью улыбается Аннушка.

– Уж он и о Верочке поминал: «Для нее, дескать, согласись!.. Потому актерок теперь не уважают, и жениха хорошего ей, дескать, не найдешь!..» А она как вскочит, вся в лице сменилась!.. Как крикнет: «Пошел вон!»

– Ах… Ах!.. Это на губернатора-то!

– И Боже мой!.. Что тут было!.. Он плачет… прощения просит… Она по комнате так и мечется… Вся в лице потемнела… «Ступай вон! – говорит. – К жене ступай, да к маменьке твоей, коли ты меня не уважаешь… Знать тебя больше не хочу!..» Ушла и дверью шваркнула… Он за ней… Она заперлась…

– Скажи, пожалуйста!.. До какой отчаянности дошла!

– Что ж ты думаешь, милая ты моя?.. Неделю характер выдерживала… пока желчь у нее не разлилась и не свалилась она… А он-то каждый день да раза по два подъезжал. Звонит… Один ответ у меня: «Не принимают. Больны…» А сама в театр ездит… И он в театр каждый вечер… Ну, веришь ли, как мальчишка!.. И письма-то, и цидулки разные… А она и не читает… Разорвет и в печку. А потом уж возвращать стала нераспечатанными…

– Ну и ндрав же у нее!

– Да-да… смолоду такая была… То есть всех мужчин в страхе держала!.. Никому не покорялась… Ну, уж тут, как свалилась она, как ослабла… я впустила его.

– Чего уж, в самом деле?! Лица на человеке нет…

– Помирились?

– Он на колени бух перед нею!.. И она тут не выдержала… Заплакала…

– Жаль, стало быть?

– И говорит это она ему: «Не поминай мне о разводе!.. Я этого не хочу… Понимаешь?.. Не твоя маменька, а я не хочу. Так, – говорит, – поди и передай ей!.. И Дарье твоей глупой…»

– Ах… ах… батюшки!

– «…И Дарье твоей глупой, – говорит, – скажи: не льстилась я ни ввек ни на губернаторство твое, ни на богатство… Пусть успокоются, – говорит!.. И дочь твою, – говорит, – мне жаль. Она у тебя уже невеста, и срамить ее перед людьми незачем…»

– Совесть-то какая в актерке!.. Поди ж ты!

– Да еще что!.. «Поди, – говорит, – скажи им, что замуж за тебя не собираюсь, а жить с тобой буду, хоть бы десять маменек из Питера понаехало!..»

Филипповна трясется от смеха и качает головой.

– «И не ты меня, – говорит, – первый бросишь по их приказу. А я тебя сама брошу, когда надоешь!..»

– Вот так король-баба!.. Знай наших!

– Ну!.. Ну! Дела…

– И веришь ли, милая моя, с той самой поры губернаторша эта перед нею как шелковая!.. На гулянье встренется, на катанье либо в театре, всегда сама первая поклонится… Наша-то идет, бровью не моргнет… А поклонится та, и наша улыбнется.

– Вот у кого учиться надо, как их брата в руках держать! – вздыхает Аннушка.

– Ну, милая моя… Этому не научишь, – презрительно поджимая губы, кидает ей Поля.

– Гляди, и на нее найдется начальство, – посмеивается Филипповна. – Еще лет десяток пройдет, в мальчишку втюрится, и будет он ею помыкать… Знавали мы таких…

– Сохрани Бог и помилуй! – шепчет Аннушка.

Она очень влюбчива и пользуется успехом, несмотря на рябины. У нее прекрасная, стройная фигура, умение одеваться из обносков Надежды Васильевны и веселый нрав. Она всегда сопровождает свою барыню в театр, одевает ее в уборной, а во время представления выслушивает признания пожарных и статистов. В мире крепостных девушек она славится как портниха и кружевница. Многие дамы из общества завидуют артистке, добывшей себе такое сокровище.

Барышню она обожает, хотя втайне побаивается ее. И, обувая поутру ее точеные ножки, она не смеет фамильярно передавать ей городские сплетни, как это делает Поля у своей барыни. Как-то раз завела она было разговор о губернаторской дочке, безнадежно будто бы влюбленной в барона Нольде. Но Верочка строго поглядела на нее, приподняв слабо намеченные бровки, и холодно сказала:

«Мне это неинтересно… Пожалуйста, замолчите».

– Точно холодной водой окатила, – жаловалась Аннушка в девичьей.

– Н-да… Характерец у нее ой-ой!.. Почище мамаши будет, – ядовито замечала Поля. – Даром что с виду воды не замутит. Растим зелье… Кому-то достанется?


Издали доносится звонок.

– Сама проснулась, – говорит Поля, вытирая губы и крестясь на образ. – Пойду, доложу.

Обувая Надежду Васильевну, Поля ловко докладывает ей о всех событиях в доме, главное о Верочке.

– Как кушала вчера?

– Как полагается… Что за еда у них? Словно цыпленок… Там пощиплет, тут урвет… Вот только сладкое любит. От такой еды тела не нагуляешь.

– Ей и не надо… Она до старости не пополнеет. Такая порода… Ну, а как гуляла?.. Вчера мороз был. Не озябла?

– Да мы немного прошлись…

Она смолкает, выжидая расспросов.

– Н-ну?.. Чего тянешь?.. Кого встретила?

– Сами, небось, знаете… Фединька Спримон встрелся… Проводил нас до кофейной…

– А Лучинин?

– И они были…

– Разговаривали?

– Куда там!.. Наша прынцесса на них и не глядит.

Уже расчесывая густую черную косу хозяйки, Поля таинственно шепчет:

– Филипповна вас дожидается.

– Да н-ну?.. Зови ее!.. Вот только бандо заложи, да дай капот!.. Нет, ты сюда зови.

– Только она совсем несуразное предлагает, имейте в виду!.. Откупщик-миллионщик, а сын в руку сморкается.

– Ну, что врешь-то!

– Сама видела… Зачем мне врать? Не все ли мне равно? Она вам будет петь свое. Но только это нашу барышню краше в гроб положить, чем за сиволапого выдать.

– И без тебя сообразим, – тонко усмехается Неронова. – Твой-то претендент хорош!

– А чем плох? Человек солидный.

– То-то что солидный… Да вдовец… Такой красотке да чужими объедками питаться!.. Верочка еще не встала?

– Никак нет… У них положение до двенадцати. И чтоб кофий в постель…

– А тебе что?.. Не ты несешь, Аннушка… Эка злобы-то в тебе, Пелагея!.. Ступай… Да смотри ты у меня, если ты хоть слово Верочке поперек скажешь!

– Да где уж там!.. Вы б ее, как икону, в киоту поставили… Мы бы лбами перед нею стукались.

– Ступай вон!.. Зазналась… Дрянь!.. Неси кофе скорей!.. Да чтоб горячий был!

– Знаем… знаем… чтоб губы да язык обжигать… Поищите другую, чтоб так ваши вкусы изучила!.. Найдете на том свете… на этом ни вовек! А все Полька плоха…

– Ну… завела волынку… Зови Филипповну!


Скоро тайна этих визитов раскрывается перед негодующей, смущенной Верочкой.

Первое слово сказано Полей. Она старается подготовить почву.

Верочку сватают… У нее есть женихи… Кто? Она их никогда не видала. Она ни разу не говорила с ними. Что до того?

– Все так выходят замуж, – сладким голосом утешает ее Поля. – И еще как счастливы-то бывают!

Она уходит. Аннушка озирается, потом припадает к плечу Верочки и шепчет ей на ухо:

– Вы не соглашайтесь, барышня!.. Польке дорого заплатила Пафнутьевна. А женишок-то старый да вдовый… А у Филипповны и того хуже… Купец… А вам за молодого да военного замуж надо идти.

«Спримон…» – точно крикнул кто-то… Верочка закрывает глаза… Нет!.. Нет!.. Она и его не хочет.

Она у матери.

Надежда Васильевна расстроена. Она суеверна по-прежнему. Нынче гранпасьянс три раза не сошелся, а Поля – ловкая гадалка – предсказала какие-то неприятности через трефового короля, пиковую ссору… Бог знает что!

Верочка дрожит. Но внутренне она уже насторожилась. Как в детстве, велик ее страх перед матерью. И слово Надежды Васильевны для Верочки закон.

Но есть что-то в ней «свое»… несогласное мириться с деспотичной волей, несогласное даже принести, жертву как доказательство дочерней любви. Верочка не может выйти замуж. Не хочет отдать свою свободу и одиночество. Она три месяца назад робко просила разрешения поступить в театральную школу. Это был тайный совет ее классной дамы, образованной и восторженной девушки, чуждой предрассудков. Она обожала Верочку и сулила ей как балерине блестящее будущее.

– Чтоб я об этих бреднях не слыхала! – сдвинув брови, ответила ей тогда мать.

Верочка покорилась с горечью в душе. Это было первое разочарование.

Но здесь она не покорится. Нет!.. Она не может забыть своей подруги Тонички Соколовой. Со школьной скамьи, через неделю после выпуска, родители отдали ее замуж за толстого бородатого помещика, вот вроде этого противного Лучинина. И он увез Тоничку в деревню.

Надежда Васильевна осторожно начинает свой разговор. Она жалуется на годы, на возможность скорой смерти… «Все мы под Богом ходим…»

Острый ум Верочки тотчас подмечает смешную сторону. Как она ни взволнована, но глаза ее улыбаются… Это говорит красивая мамочка, такая нарядная, у которой такими искусными волнами лежат пышные бандо вдоль напудренных щек.

– Если я умру или разобьет меня паралич, ты останешься одна в мире. А кругом столько зла!.. Как я хотела бы пристроить тебя поскорее!

Дрожь отвращения пробегает по спине Верочки. «Пристроить». Какое гадкое слово!.. Кто его выдумал?.. Выйти замуж – значит уехать в деревню. Не видеть мамочку в драме. Не танцевать на балах. Не гулять по Большой Дворянской. Не встречаться каждый день с Федей…

Краска заливает ее лицо… Она сама не ждала такого вывода. Точно кто чужой подсказал ей его. Она испугана.

– Ну что же? – нетерпеливо спрашивает Надежда Васильевна, играя пальцами по столу.

Это признак нарастающего гнева. Верочка давно это подметила.

– Мамочка! – жалобно срывается у нее. – Я так молода… Дайте мне еще хоть год пожить на воле!

Надежда Васильевна хмурится.

Инстинктивно Верочка опускается на колени. Вся ее поза выражает покорность. Но когда она поднимает опущенную голову, в глазах ее столько мольбы и отчаяния, что Надежда Васильевна смягчается.

Девочка права… Принуждать ее жаль. Если б еще это был Федя Спримон… Нет!.. Пусть повеселится!

– Подождем, коли так, – говорит она.

Верочка горячо целует руку матери.

Артистка вдруг берет ее за подбородок и пристально глядит в ее. глаза.

– А тебе никто не нравится, Верочка?

Мраморное личико розовеет. Ресницы опускаются.

– Никто, мамочка!.. Конечно, никто! – горячо срывается у нее. Слишком горячо…

И опытная женщина задумывается.

Да… Ей часто приходится задумываться теперь. В ее красивую жизнь бессознательной эллинки вдруг ворвалась забота.

Она хотела бы, чтобы у Верочки был молодой красивый муж. Чтобы была между ними горячая, «алая» любовь. Все ее инстинкты язычницы подсказывают ей это веление.

Но вспоминаются Хованский и Садовников. Она так безумно любила обоих… Где прочность такого счастья?.. Сколько горя и обиды души ей эти люди с их маленькой любовью, не способной на жертвы и самообуздание!.. А Мосолов с его роковой страстью, доведшей его до могилы?

Через все это она сумела перешагнуть и построить себе новую жизнь. Но хватит ли на это силы у ее Верочки? Сколько горя ждет ее, если она выйдет замуж по страстной любви!

И тотчас эллинка исчезает. Выступает мать.

Образ Муратова встает перед нею, незабвенный образ пожилого, преданного друга, с его одышкой, с его сединой, с его душой, прекрасной и пылкой, как в двадцать лет… Вот это было счастье!.. Настоящее… Если бы Вере встретить такую любовь!.. Быть может, Лучинин?.. Угомонится же и он когда-нибудь и будет верным мужем.

В те дни, когда нет усиленной репетиции, и мать обедает вместе с дочерью, Надежда Васильевна все чаще, все пытливее вглядывается в наивное лицо Верочки, еще лишенное индивидуальности, – лицо без мысли и души, на котором только легкими штрихами намечены возможности.

И невольно Надежда Васильевна спрашивает себя: да есть ли у Верочки душа? То, что выделяет одну из тысячи других? Способность страстно любить и ярко ненавидеть?.. Отдаваться до самозабвения охватившему тебя порыву? Твердо идти к намеченной цели? Не гнуть головы перед судьбой?.. Не унижаться в любви? Знать себе цену?

Какие силы таятся в этом хрупком теле? Какие мысли дремлют в этой прелестной головке?

И опять эллинка в душе Нероновой стушевывается. Выступает трепещущая мать, полная мистического страха перед судьбой, полная ужаса перед жизнью и ее бурями.

Нет! Не надо борьбы. Не надо славы… Ни творчества. Ни страсти… Не допустит она Верочку вступить на кремнистый путь, которым женщина идет к известности! Пусть прозябает она, как полевой цветок, смиренно расцветший под солнцем, чтобы бросить в землю свое семя и покорно умереть.


Десять лет прошло с той памятной ночи, когда покончил с собой антрепренер одесского театра артист Мосолов; с той ночи, когда Надежда Васильевна бежала из Одессы.

Она ушла из дому с одним узелком в руках. Не только драгоценности, меха и мебель, даже ее платья и театральные костюмы – все пошло в уплату кредиторам.

В телеге контрабандиста, укрытая мешками с товарами, глухой ночью она счастливо миновала заставу, и следы ее затерялись в степи.

Она ушла, чтобы на обломках своей разбитой жизни создать новую; чтобы снять клеймо со своего имени и с памяти мужа, в несколько лет рассчитывая расплатиться; не имея в мире ни одного друга, ни одного покровителя; надеясь только на Бога да на собственные силы.

В записке, переданной Рухле – еврейке-факторше, – Неронова просила ее обойти всех кредиторов Мосолова и успокоить их. Через два-три года она обещала расплатиться с ними… А в залог оставила им свою дочь Верочку, которая училась в частном пансионе.

– Героиня! – говорили о ней одни.

– Бессердечная женщина! – восклицали другие.

– Оставить заложницей шестилетнюю девочку!.. Бросить ее на чужие руки!

– Это было ее высшей жертвой. Она знала, что делала, оставляя здесь свое сокровище. Все можно бросить без сожаления. А за дочерью вернешься когда-нибудь…

Так разделились мнения.

А в это время Надежда Васильевна без устали мчалась все дальше. Куда?.. Разве она знала определенно?.. Были товарищи по сцене в Казани, в Нижнем. Но все это далеко. А деньги были уже на исходе.

В N*** была остановка. Все колокола звонили. Город праздновал память святого Угодника, своего покровителя, мощи которого стоят в соборе.

Умывшись и переодевшись в единственное траурное платье, вынутое из узелка, с креповым вуалем на голове, Надежда Васильевна вошла в церковь. И как стала на колени с самого начала обедни, перед образом святого, так и не поднялась до конца службы.

Огонь от восковых свечей зыбился и словно зажигал искорки в глазах Угодника. Внимательно и ласково из ризы, усыпанной жемчугом, глядели карие очи на эту бледную, замученную женщину в черном. С кроткой улыбкой прислушивался, казалось, святой к этим горьким рыданиям, к этим далеким от него звукам земной печали. Его поднятая рука благословляла ее на дальнейший путь, полный борьбы и испытаний.

Губернатор Опочинин два раза оглянулся на незнакомку.

Кругом стояла разряженная толпа. Так торжественно гремел хор. Так щедро лило солнце свое золото в окна собора высоко вверху. День был такой красивый, с чуть заметной свежестью наступающей осени, когда так пышны астры на клумбах; когда в садах наливаются сливы, бергамоты и бель; когда под вечер так страстно стрекочут в поле кузнечики; когда все спешит жить и насладиться перед недалекой зимой.

Ему только минуло сорок пять лет. Он был в расцвете сил. Но осень уже шла. Он чувствовал ее дыхание. Он был пресыщен и властью, и удовольствиями. И все чаще страстная тоска охватывала его, – тоска, в которой он боялся признаться давно опостылевшей жене; о которой не смел сказать любимой, уже взрослой дочери. Эту жажду последнего счастья, это стремление к последним иллюзиям не могли заглушить ни дела, ни сознание ответственности, ни представительство, ни мимолетные развлечения.

Эта женщина в черном, лица которой он не видел под вуалем, своим горем, своей молитвой, своими слезами, вносила резкий диссонанс в окружавшую его обстановку. На праздничном фоне она была мрачным пятном. Но именно потому какая-то странная симпатия помимо любопытства потянула к ней этого человека. Он сам «хандрил», и его раздражала чужая радость.

Под предлогом, что солнце бьет ему в глаза, он переменил место, чтобы увидать лицо Нероновой.

Его поразили ее поднятые на образ полные экстаза глаза, ее скорбные брови, крупные слезы, катившиеся по лицу, ее руки, прижатые к груди, бессознательная красота ее позы… Чувствовалось, что она никого не видит, ничего не слышит кругом себя.

«Удивительное лицо!..» – подумал он.

– Узнайте, кто эта женщина, – шепнул он своему адъютанту. – Не сейчас, а когда кончится служба… Скажите ей, что я готов помочь… Понимаете? Я могу принять ее нынче же в четыре часа.

– Но, ваше превосходительство, нынче в четыре – завтрак у баронессы Вигель.

– Ах, Боже мой! Это успеется… Ну, идите же!.. И будьте осторожны… Будьте с ней внимательны…

И с первой минуты, когда она вошла в его кабинет и подняла на него свои длинные скорбные глаза, он понял, что судьба его решена. Пусть это смешно! Пусть это непонятно! Он знал теперь, что все эти годы тосковал только о ней. Только с нею ждал всю жизнь встречи.

Но если бы даже он не оказался рыцарем относительно этой женщины, если бы он отнесся к ней с тем легкомыслием, какое он вносил в свои прежние мимолетные связи, она заставила бы его уважать себя.

Два года он добивался ее любви… Верная себе Надежда Васильевна отдалась ему только, когда полюбила его сама.

В то первое свидание она все рассказала ему, повинуясь жажде облегчить душу, страшась своего одиночества. Одного она ему не открыла, что Верочка осталась в Одессе.

Он тотчас вызвался помочь. Отправил письмо одесским властям, прося не беспокоить Неронову в течение двух лет, ручаясь ее кредиторам за уплату долга полностью. Затем вызвал антрепренера.

С быстротой молнии в городе распространился слух о приезде знаменитой артистки. И вечером антрепренер уже сидел в дешевом крохотном номерке, предлагал Надежде Васильевне выступить на гастролях и совал ей в руку аванс.

А на другой день губернатор сам просил антрепренера закрепить хотя бы с января положение Нероновой в городском театре. Надо на три года, по крайней мере, заключить с нею контракт.

– Но ведь труппа уже в полном составе… Вы знаете наши средства, ваше превосходительство… Ведь то, что отпускает город…

– Ах, все это мелочи! Я берусь вам помочь во всем… Если нужна субсидия… потребуется оказать давление… Вообще рассчитывайте на меня! Но мы не можем выпустить Неронову.

«Вступило, стало быть», – понял антрепренер, низко раскланиваясь.

На другой день с утра громадные афиши возвещали о гастролях известной провинциальной артистки. За кулисами театра стоял гул, как в улье.

А Надежда Васильевна в своем убогом номеришке, заливаясь слезами, писала в пансион старушке-француженке, сообщая ей адрес и прося беречь Верочку, ее единственное сокровище. Не скоро еще она увидит ее… Два года!.. Два долгих года… Уцелеет ли ее крошка?

Потом она заехала отслужить благодарственный молебен. Она глубоко верила, что чудо совершил Угодник, кротко улыбавшийся ей из золотой ризы, унизанной жемчугом.

Из церкви она поехала на первую репетицию.

Так началась ее новая жизнь.

Конечно, с первого выхода она покорила публику. Конечно, все ее гастроли были сплошным триумфом.

Из Одессы сообщили губернатору, что маленькая Верочка осталась заложницей. Эта весть облетела город. Узнали о смерти Мосолова, об его разорении. Трагическая судьба артистки взволновала одинаково как мужчин, так и женщин. Неронову на сцене засыпали цветами. Многие женщины плакали, глядя на нее.

Губернаторша первая предложила своему кружку открыть подписку в пользу «бедной женщины для выкупа крошки-заложницы…». Начали собирать деньги.

Узнав об этом, Неронова приехала к губернаторше.

Та благосклонно приняла актрису, и все время глядела на нее в лорнет.

Надежда Васильевна скромно, заявила, что горячо благодарит губернаторшу за ее участие.

– Очень растрогана… И не забуду ваш прекрасный порыв… Но денег не возьму.

– Что такое?.. Но ведь мы уже там много собрали…

– Благодарю, Дарья Александровна! Но взять эти деньги я отказываюсь… И прошу вас больше о деньгах не беспокоиться!

Губернаторша и растерялась, и обиделась. Какая неблагодарность! И почему Дарья Александровна, а не ваше превосходительство?

– Вы уже где-нибудь достали эти деньги? – высокомерно спросила она, отодвигаясь от кресла гостьи.

– Где же мне достать?.. Вы видите это платье?.. У меня даже нет другого… Но я буду работать…

Губернаторша взволновалась и стала нюхать соли.

– Вы, значит, совсем не любите вашу дочь, моя милая?

Надежда Васильевна усмехнулась уголком рта.

– Мою честь люблю еще больше, Дарья Александровна… А что, кроме честного имени, могу я дать в приданое за моей Верочкой?

Губернаторша не верила своим ушам. И кто это говорит? Какая гордость, какая честь может быть у «актерки».

Так думала Додо, лорнируя сидевшую перед нею «несомненную интриганку», на вид такую скромную.

– Вас, я вижу, удивляют мои слова, – после маленькой паузы заговорила Надежда Васильевна, оправляя свой траурный вуаль. – Но что поделаешь с характером? В жизни я всем обязана одной себе. И мне тяжело одолжаться…

– Ах, это ваше право отказываться! – обидчиво заметила губернаторша (Додо так любила благотворить). «Какая дерзкая!..» – думала она волнуясь.

В эту минуту вошел Опочинин и весь подтянулся, узнав Неронову. Они молча поклонились друг другу. Он видел ее здесь в третий раз, считая тот день, когда она заехала на одну минуту в его приемный час, чтобы поблагодарить его за переговоры с антрепренером, о которых она узнала за кулисами. Народу у него было много тогда. А она торопилась.

Он стал за креслом жены, рисуясь своей молодцеватой фигурой и тонкой талией «в рюмочку».

– Вот, Поль, вообрази!.. Она… pardon… madame Неронова отказывается от денег…

Надежда Васильевна не поднимала ресниц, чувствуя на себе пристальный взгляд Опочинина.

– Во сколько же времени вы рассчитываете расплатиться и вернуть вашу дочь? – мягко спросил он.

– Надеюсь, что через два года расплачусь.

– Oh!.. C’est affreux! (Это ужасно!) – сорвалось у Додо. – А если за это время ваша дочь заболеет?.. Умрет?

Длинные черные глаза встретились с взглядом губернаторши. Скорбные, глубокие глаза… И Додо смутилась невольно.

– Бог не допустит этого, – тихо сказала Надежда Васильевна, но в голосе ее дрогнула такая трагическая нота, что Опочинин вдруг забыл о кокетстве, а Додо стало стыдно.

Она поднялась и порывисто протянула гостье руку.

– От души желаю вам успеха!

Надежда Васильевна также поднялась и оправила свой вуаль.

– Вы в трауре! – воскликнула Додо. – Как же вы решились играть?

Тонкое лицо Опочинина передернулось.

– Мне некогда горевать, – просто ответила артистка. – Сцена – мой хлеб.

Дверь распахнулась. Вбежала маленькая с льняными локонами горбоносенькая девочка на тонких ножках и кинулась к отцу.

– Merlette… Разве ты не видишь эту даму?

Она сделала чинный реверанс перед актрисой.

Ах, с какой тоской и нежностью взглянула на нее Надежда Васильевна! Эта девочка была одних лет с ее Верой.

– Несчастная! – сказала Додо, когда дверь закрылась за гостьей, и невольно прижала девочку к своей груди. – Но я не понимаю ее, Поль… Я ее совсем не понимаю.

Девочка пристально глядела на закрывшуюся дверь.

– Maman… что такое несчастная? Почему она в черном?.. Почему на ней такой длинный вуаль?.. Папа… Почему у нее такое лицо?.. Как будто она хотела заплакать?.. Почему…


К Рождеству Надежда Васильевна отправила Рухле первые деньги, прося выкупить меха, приданое Верочки.

С Нового года ей дали двести рублей в месяц (высший оклад по тому времени) и бенефис. Этот вечер принес ей большие деньги. Помещики и купцы не поскупились на подарки. Лучинин всех перещеголял, поднеся артистке три нитки жемчуга, стоимостью в десять тысяч рублей. Она тотчас заложила жемчуг, к Пасхе выкупила у Рухли свои драгоценности и удовлетворила самых настойчивых кредиторов.

Горизонт прояснялся. Можно было спать спокойно, творить с упоением и работать с упорством.

Но беда надвигалась с другой стороны.

Опочинин был влюблен. И эта страсть волновала Надежду Васильевну, мешала ей сосредоточиться.

Она жила на тридцать рублей все в том же дрянном номеришке, упорно отказываясь переехать в центр города. Она ела в обрез, не позволяла себе ни одной прихоти. Она тратилась только на туалеты для театра. Но тогда не требовалось, как теперь, иметь новое платье для каждой новой роли. Публика шла смотреть игру, а не туалет… Остаток жалованья Надежда Васильевна высылала на имя Рухли в уплату долга. Это была жизнь полная лишений, совсем такая, как на первых шагах ее театральной карьеры.

Ее единственной радостью было писать Рухле и начальнице пансиона и получать от них вести о Верочке.

Опочинин видел Надежду Васильевну только на сцене, изредка мельком на улице… Он два раза пробовал навестить ее в номерах. Но она встретила его сдержанно, почти сухо; посмеялась над сенсацией, вызванной в квартале появлением экипажа «хозяина города»… И Опочинин почувствовал себя лишним.

Лучинин тоже тщетно добивался сближения.

Лучше всех к Надежде Васильевне отнеслись полицмейстер Спримон и его жена. Оба они были страстными театралами, и поклонение их было вполне бескорыстно.

Спримон сумел оказать много услуг одинокой Надежде Васильевне. И в его доме, лаская маленького Федю, она отдыхала душой.

Больше она никуда не выезжала, никого не принимала, жила затворницей, возбуждая общее удивление и разжигая своей недоступностью страсть Лучинина и губернатора. Поклонники и поклонницы любовались ею только у подъезда театра, когда она садилась в карету, опустив на лицо траурный вуаль. Она казалась всем такой печальной, такой таинственной. И нравилась еще больше.

В Новый год приехали оба поклонника. Лучинин пробыл минут десять. Губернатор заехал много позднее, «на пять минут»… Но просидел больше часу. Лицо Надежды Васильевны горело, а руки были как лед… Она находила Опочинина интересным. Утонченность ли его манер, вкрадчивый ли звук голоса, но что-то напомнило ей Хованского и, как хмель, кинулось ей в голову. После примитивных нравов, царивших за кулисами, после грубых ласк, откровенных речей и циничных анекдотов какой поэзией повеяло в ее уставшую душу от утонченной беседы этого человека, от его рыцарского к ней отношения!

Он говорил шутя обо всем, а в глазах его горело признание. Слова успокаивали, а взгляды волновали… И робость ее исчезла. И было с ним так странно легко!

Уезжая и почтительно целуя ее руку, он просил позволения навещать ее. Просил считать его другом. И она не могла отказать себе в этом наслаждении. Она разрешила ему бывать.

И незаметно страсть поглотила ее.


Но страсть эта счастья не принесла.

Надежда Васильевна долго боролась с собой. Как религиозная женщина, притом искренне благодарная Опочинину и его жене, пожалевшей ее в самую трудную минуту ее жизни, Надежда Васильевна была далека от мысли расстроить семейную жизнь. Положим, Опочинин изменял своей Додо на каждом шагу. Положим, он часто менял свои привязанности – все это Неронова знала из закулисных сплетен, как и то, что бедная Додо делает мужу жестокие сцены ревности… Надежда Васильевна не смеялась над нею вместе с другими актрисами. Она вспоминала собственные страдания.

В ней проснулось недоверие. Играть любовью… этого она никогда не умела. И никому не прощала.

Она измучила Опочинина этим недоверием. Она была слишком горда, чтоб кому бы то ни было служить забавой… Ее насмешкам, издевательствам, капризам не было конца. Он все переносил с покорностью раба. Но тут-то и крылась опасность… Надежду Васильевну всегда привлекал тип женственного мужчины.

И опять-таки все сделалось само собой.

Отодвинулся и померк любимый образ трагика Мочалова, единственного, которого она любила ничем не запятнанным высоким чувством. Побледнело страшное воспоминание о смерти мужа – Мосолова. Забылось и твердое решение остаться одинокой и бесстрастной, жить только для Верочки и для искусства – это гордое решение не любить, не страдать… созревшее в ней в весенний вечер, в Ботаническом саду, в Киеве. Какой верой в себя наполнило оно ее в те дни! Как раздвинулся тогда горизонт ее личной жизни! Каким новым и богатым показался ей мир! И какими бледными ее страдания…

Но это гордое решение оказалось таким же непрочным, как след человека на песке пустыни. Дунул знойный ветер. И след исчез.

О, конечно, она сдалась не сразу. Какой-то суеверный ужас удерживал ее от этого шага. Когда Верочка будет здесь, с нею… Не раньше, нет! Если она не устоит, случится несчастье…

Они измучились оба.

Весь город уже кричал об их связи. А они все еще были далеки. Они все еще терзались.

Надежда Васильевна, никогда не бывшая кокеткой, глубоко презиравшая женщин, расчетливо играющих на чужих чувствах, поступала теперь сама как злейшая из них. И в силу того закона, по которому мы ценим только то, что дается нам после упорной борьбы, обладание Нероновой, любовь ее для избалованного Опочинина стали единственным смыслом жизни.

Приезд Верочки решил все.


Сначала был только угар, безумие, стремительная страсть с обеих сторон. Ее изголодавшаяся по ласке душа и тело одинаково с упоением отдавались этому человеку, поманившему ее некогда – со смерти Муратова – не осуществившейся мечтой слиться в любви душа с душой, познать самой и внушить другому чувство вечное, исключительное, перед которым бессильно время, которому не только временная разлука, но даже и смерть не страшна.

Потом она привязалась всем сердцем… Это была уже настоящая любовь, с заботой и нежностью; с богатой гаммой чувств; с глубокой, неизбежной, присущей истинной любви печалью. Это была сладкая любовь-жалость, знакомая только сильным душам.

Облеченный почти безграничной властью и не имевший в душе ни искры властолюбия; романтичный и душевно неустойчивый; упрямый, но в сущности безвольный, – Опочинин покорился с радостью. Надежда Васильевна в этой ее последней (как она верила) связи глубоко чувствовала свою нравственную силу.

Она была любовницей ревнивой, страстной, требовательной, деспотичной. Любить ее было нелегко. Она держала в вечном трепете и напряжении его нервы и сама глубоко страдала. Но Опочинин любил свои мучения. Он переживал волшебные сны юности. Этого рабства он сам искал всю жизнь.

Сначала в борьбе со своим влечением к Опочинину она искренне жалела бедную Додо.

Уступив Опочинину, она сразу изменилась к сопернице.

Ни жалости, ни терпимости… Она уже не допускала дележа.

– Только со мной! – говорила она. – Выбирай: она или я!.. Но помни: обманешь, я это почувствую, узнаю… И тогда прощай!

Она переживала муки ревности, не доверяя безвольному Павлу Петровичу, втайне уже презирая его.

Тогда-то и возгорелась открытая, скандальная вражда двух соперниц.

Коляска губернатора каждый день в четыре часа стояла перед квартирой Нероновой. А по вечерам, после театра, губернатор, звоня у подъезда актрисы, отсылал лошадей и возвращался пешком иногда в три ночи, никогда раньше двух.

Он вел себя, как влюбленный мальчик! Ревнивая и озлобленная Надежда Васильевна теперь сама бравировала связью и не щадила самолюбия поносившей ее заочно Додо.

В спальне Опочинина жена встречала его сценами, истериками, попреками.

– Стыдитесь!.. У вас дочь невеста… Весь город над вами смеется… Вы роняете ваш престиж…

Один раз у нее вырвалось неосторожное слово: развод…

Сказала. И сама была не рада… Измученный, доведенный до неврастении Опочинин уцепился за эту возможность.

Он передал об этом Надежде Васильевне.

О, как торжествовала она тогда!.. Впервые улеглись ее сомнения. Она рисовала себе эту новую жизнь… Он подаст в отставку, и они уедут в его имение… Ах, она так мечтала всегда жить в деревне простой созерцательной жизнью! У Верочки будет положение… Что она теперь? Дочь актрисы…

Скоро, однако, ее здравый смысл восторжествовал над ревностью и страстной, тайной мечтой каждой недюжинной женщины – узаконить свою связь.

Она хорошо разгадала натуру Опочинина. Сейчас он говорит дерзости старухе-матери, приехавшей из Петербурга, чтобы его образумить. Он игнорирует рыдающую Додо, избегает встречи со взрослой дочерью… Но это упрямство, а не характер. Это страстная жажда поставить на своем. Капризы влюбленного человека.

Но страсть когда-нибудь исчезнет. Пусть он на восемнадцать лет старше ее… Тем скорее угаснет его душа, и тело запросит покоя… И кто знает – наступит день, когда он раскается в своем разрыве с женой, матерью, с дочерьми, со всей родней… Он будет стыдиться жены, которая не умеет говорить по-французски и пишет каракулями… А если он вдруг потребует, чтобы она оставила сцену?

О, никогда!.. Никогда!

А дочь его уже просватана. Родня жениха смущена скандалом. Всеведущая Поля говорит, будто Лика часто плачет…

«Верочка…» – вспоминает Неронова. И сердце ее смягчается. Чем виновата эта Лика перед нею? Зачем ей страдать?

Ну, предположим, он развелся, они обвенчались. Они в деревне… Но ведь она первая затоскует о сцене… Разве любовь была для нее когда-нибудь единственным смыслом бытия?

И разве после его пестрой светской жизни сам Павел Петрович удовлетворится одиночеством, тишиной, вынужденной бездеятельностью?

Наконец, у него нет ничего, кроме этого имения и службы. Весь капитал у жены… Конечно, пока Надежда Васильевна будет играть на сцене, они могут жить безбедно. Но кто знает?.. Не возненавидит ли он ее за то, что ему придется жить на заработок жены?

Нет!.. Не нужно этих унижений ни для него, ни для нее!.. Надежда Васильевна знала, что женщине всегда дорога узаконенная связь. Но чтобы мужчина любил, не уставая, с готовностью жертвы, мучительно-напряженно, надо не давать ему над собою прав. Надо всегда пугать его возможностью охлаждения и разрыва.

В эти дни борьбы с собой и сомнений она часто отказывалась принимать любовника. Она уезжала кататься. Она бродила по городу…

И вот неожиданно она увидала Опочинина. Он шел с десятилетней девочкой, держа ее за руку, и с нежностью и печалью слушал, как она щебетала что-то… Мери… Мерлетта, как ее называл Опочинин. Бледная, худенькая горбоносая девочка на длинных ножках, с любовью глядевшая на отца.

Что-то больно кольнуло в сердце у Нероновой. «Верочка…» – опять вспомнила она… «Эту девочку он обожает…» Она была рада скрыться незаметно.

Когда Надежда Васильевна проснулась на другой день, ее решение было готово… Да, никаких перемен. Пусть все остается, как было! От любви она ждет только радости.

Пусть ничто не осложняет ее жизни и не мешает ей работать! Покончить с этим скорей…

В глубине души утомленный уже этой борьбой Опочинин был безгранично благодарен Надежде Васильевне за ее решение. Своим тактом она привязала его к себе еще крепче.

Благодарна была и Додо, которая после отъезда разгневанной свекрови считала уже свое дело погибшим.

Теперь Опочинин диктовал свои условия. Жена подчинялась. Она уступала любимого человека сопернице, но сохраняла все права законной жены.

Надежда Васильевна уже не ревновала. Додо пошла еще дальше, чтобы сберечь хотя бы дружбу своего Поля. В бенефис Нероновой она со всей своей свитой приятельниц и приживалок вошла в ложу и просидела до конца спектакля.

Аннушка в уборной доложила артистке, что губернаторша в пятом акте плакала.

«Вот как!..» – растроганно подумала Неронова.

А на другой день Додо впервые явилась к Надежде Васильевне с визитом и смиренно просила ее сыграть в пользу благотворительного комитета, председательницей которого она состояла. Это была полная капитуляция, как говорили в городе.

У Надежды Васильевны была уже своя приличная квартира и комфортабельная обстановка. Она приняла губернаторшу со сдержанной любезностью, от которой веяло холодом. И теперь сидела перед гостьей чуть-чуть надменная, чуть-чуть насмешливая. За дверью – она чувствовала – глядит в щелку и ахает вся ее прислуга.

А Додо говорила…

Нужда вопиющая, денег же в кассе ни гроша… Город обожает Неронову. Цены за билеты можно назначить тройные, если дать новую пьесу.

И была она такая жалкая, такая желтая и поблекшая перед своей блистательной соперницей…

«Она тоже любит его, – вдруг словно пронзила ее мысль. – А я отняла у нее мужа. И не отдам! Не отдам…»

– Я подумаю, – рассеянно ответила она, почувствовав паузу и заметив выжидательное выражение губернаторши.

«Она ведь старше его… или нет, одних лет с ним. Все равно! Она почти старуха сейчас… Но он любил ее когда-то…»

– Я подумаю… Здесь нужна новая пьеса… что-нибудь эффектное.

– Да… да… Вы меня поняли… Нужна мелодрама… Ах, у вас такой талант, дорогая!.. С моей стороны было большой ошибкой так редко ходить в театр! Но мое здоровье…

«Она пристрастилась к благотворительности… Не пропускает ни одной службы… Аннушка видела, как она плачет в церкви…»

– Может быть, еще водевиль поставить после драмы? Что вы посоветуете?.. Публика так любит водевиль…

– С танцами и пением?.. Да, я поищу в репертуаре.

«Когда-нибудь и я состарюсь. Буду такой желтой, жалкой, лишней, ненужной… И меня бросят когда-нибудь для девчонки…»

Она быстро встала. Брови ее сдвинулись. Испуганно поднялась губернаторша… Не обидела ли она чем-нибудь эту женщину?

Нет… Та протягивала ей руку простым, искренним движением, грустно улыбалась и обещала устроить все.

– Ah merci, merci madame! – лепетала Додо, натягивая на плечи горностаевую мантилью.

«Elle est adorable (Она очаровательна)», – в карете по дороге домой думала Додо и украдкой вытирала непокорные слезы.

Мир был заключен. И жизнь вошла в берега.


Это было пять лет назад. Отношения оставались вполне корректными. И Поля не преувеличивала. На балах, как и на гуляньях, губернаторша всегда первая приветствовала артистку.

– Додо умнее, чем я думала. Elle fait bonne mine au mauvais jeu, – ядовито говорила княгиня Мика приятельницам.

– А что же ей еще остается?

– О! К ее услугам целый арсенал шпилек, намеков, упреков, булавочных уколов… Я не знаю… Быть может, я глупа и бестактна… Так скоро я не сдалась бы.

Но говорилось это осторожно. У этой Нероновой был острый язык. Она давала людям такие меткие прозвища! Поистине это были крылатые словечки. Опочинин любил повторять их дома, en petit comité. Все смеялись, но каждый боялся за себя. И Мика, которую артистка давно прозвала Бишкой за ее черные начесы, закрывавшие оттопыренные уши, любезно скалила желтые зубы, встречаясь с Нероновой на балах или на катанье. Она одна в городе не знала, что она – Бишка. И даже ее подруга – Додо – не могла удержать смеха, когда кто-нибудь из ее кружка за глаза называл так непочтительно княгиню.

– Ах, это ваша Фика, – как-то раз при Лучинине сказала Надежда Васильевна.

Оба невольно расхохотались.

Они даже не спросили, кто эта Фика? Лицо княгини на один миг, но так ясно выглянуло на них из подвижных черт артистки… Бог ее знает, как ей это удавалось! И на другой день «словечко» пошло из уст в уста.

Когда Неронова сердилась на любовника, она становилась беспощадной.

– Ну, как поживает ваша… Dindon (индюшка)? – невинно спросила она Опочинина опять-таки при Лучинине.

– Как? – губернатора заметно передернуло.

Лучинин опустил голову, и затылок его побагровел.

– Ах, что со мной нынче! Я такая рассеянная… В самом деле, как теперь здоровье Дарьи Александровны?

– Merci, ей лучше, – пролепетал губернатор, не поднимая глаз и принимая из рук гостьи чашку чая. Если он и обиделся за жену, то показать обиды он все-таки не посмел.

Кто ее научил этому слову?.. Конечно, Лучинин… Ведь она сама не говорит по-французски… К Лучинину губернатор всегда ревновал Надежду Васильевну. И как только болезнь жены или дочери удерживала Опочинина у домашнего очага долее, чем это требовалось по соображениям Нероновой, в гостиной ее немедленно появлялся желанным гостем Лучинин. Он был тоже влюблен и терпелив. И соперник опасный.

«А ведь удивительно смешное словцо!» – с невольным восхищением подумал губернатор, когда, вернувшись домой к обеду, он увидал жену, неуклюжую, сутулую, близорукую, с вытянутой вперед шеей, с томной речью, напоминавшей ленивое клохтанье индюшки. «Ах, эта Надя!.. Elle est unique (Она единственная)…»

Он надеялся все-таки, что Надя будет деликатна и по-прежнему будет в добрые минуты величать соперницу – Додо…

Напрасно… Она теперь беспрестанно ошибалась.

И Боже сохрани, если бы он вздумал сделать ей замечание! Тогда ни за что нельзя было поручиться.

«Она ревнует, – улыбаясь, рассуждал Опочинин. – И я был бы неблагодарным или идиотом, если бы огорчался. Разве в этом не оправдание всему?»

И он по опыту знал: чем сильнее она его мучила, чем смиреннее переносил он ее вспышки или иронию, тем страстнее были потом ее объятия, тем нежнее была ее несравненная ласка.

Скоро эта кличка проникла и в beau-monde. Конечно, через сплетника Лучинина. И Мика первая захохотала, скаля желтые зубы.

– Ваш зверинец, – иногда небрежно кинет Надежда Васильевна Опочинину.

Он промолчит. Только губы дрогнут, и опустятся веки. А за эту кротость его ждет потом награда. Ах, он хорошо изучил свою Надю!

Теперь в театральном мире Надежда Васильевна заняла высшее непререкаемое место. Она ездит на гастроли. Она диктует условия. Имя ее, отпечатанное крупным жирным шрифтом на афише, делает полные сборы во всей провинции. Публика встречает и провожает овациями, а за кулисами она держится королевой, замкнуто и надменно. Дружбу с женщинами она никогда не признавала. Она была и осталась одинокой. Всем товарищам, молодым и старым, мужчинам и женщинам, она говорит ты. Ей все говорят вы, – кроме Рыбакова да Микульского. Она – покровительница всех молоденьких актрис, всех дебютанток, которых травят мужчины, которые, чтобы получить приличную роль, должны отдаваться или антрепренеру, или режиссеру, или первому любовнику, а часто и всем трем по очереди… Она всегда горячо вступается за женщину. Редкая черта: она органически не способна к зависти и радуется всякому свежему дарованию и усердно расчищает ему путь… При этом кошелек ее всегда открыт для нуждающихся. И труппа обожает ее.

Но с врагами Надежда Васильевна беспощадна. Обид она никогда не забывает. Она знает, какое сильное оружие – смех, и за кулисами она тоже не скупится на характеристики и прозвища, которые так и пристают к человеку. Ее все боятся. Даже интрига бессильна перед этой царственной натурой, всей своей карьерой обязанной одной себе.

Но Боже мой! Как жалка и теперь эта сильная женщина, готовясь к новой роли!.. Ничто не изменилось за эти десять лет. На считке она читает неуверенно, смиренно ждет указаний или одобрения режиссера, жадно хватается за каждое чужое мнение. Как будто она ослепла. Как будто у нее нет ничего своего… С благоговейным трепетом, знакомым только высоким душам, стоит она перед творчеством другого, перед драмами Гюго и Шиллера. Она опять страдает от недостатка образования. Она по-прежнему чувствует себя бессильной выполнить гениальный замысел. Она удручена. Это самые тяжелые минуты ее жизни.

Но вот она возвращается домой, запирается… Никто не смеет ее тревожить в эти часы. Поля, как цербер, стережет ее двери. Если позвонит гость, его не примут. Если Опочинин заглянет, все равно! И ему откажут в эти часы. Когда артистка творит, у нее нет любовника. Гремя ключами, Поля заказывает обед, не давая ни одной житейской мелочи нарушить настроение ее барыни. Теперь она уже не подслушивает у дверей, не хватается за бока, как пятнадцать лет назад. Она гордится своей барыней и всегда говорит: «Наш бенефис…» или: «Мы Марию Стюарт играем…»

Надежда Васильевна читает и перечитывает не только роль, но и всю драму. Вникает, разбирается в каждом слове, старается уловить смысл каждого, даже мимолетного штриха. Это осторожные, но упорные поиски новых достижений, в сущности, всегда одинокие.

Постепенно отпадают все чужие указки, все советы и мнения. Из этого пестрого клубка сверкает красная руководящая нить. Внутренним напряженным зрением артистка поймала ее и уже не выпускает из виду. Как художник, стремящийся передать на картине нужный ему тон, мешает на палитре краски, чтобы найти подходящую, так меняет она интонации, самый звук голоса, напряженно прислушиваясь к нему… О, эти ни с чем не сравнимые часы творчества, часы поисков и предчувствий!

И какое торжество, какая светлая радость зажигают душу, когда из хаоса начинает мелькать смутная форма, когда волнующиеся очертания нового образа встают перед нею… Это главное. Запомнить эти очертания, наметить лицо… Остальное будет уже легко, дастся само собой, – иногда непосредственно, иногда путем большой шлифовки: жест, тон, костюм, прическа, походка, все детали целого.

Она бредет иногда ощупью, впотьмах. Иногда сразу попадает на верный путь. Часто только во сне она находит яркий образ. И просыпается счастливая, удивленная… Но ей, как художнику, всегда нужно идти от образа. Нужна модель, жизненный прототип, живое лицо, которое она могла бы идеализировать. Ей нужен хотя бы один намек, один штрих, одна черта из жизни, чтобы облечь в плоть и кровь зародившуюся грезу. Она необыкновенно наблюдательна, и если образ, созданный автором, совпадает хотя бы по внешности с каким-нибудь знакомым лицом, Надежда Васильевна уверена в себе. У нее есть почва под ногами.

В провинции публика не любит повторений. Репертуар быстро меняется. Нынче трагедия, завтра комедия. И над всем царит остроумный, непосредственно веселый, наивный водевиль. Надежда Васильевна по контракту должна выступать во всех пьесах, даже в водевилях. И талант ее развертывается многогранный, многоликий, сверкающий, гибкий. Кто мог бы думать, глядя на страстную Тизбу или скорбную Марию Стюарт, исторгающую слезы у зрителей, что эти же люди будут помирать со смеху, когда премьерша изобразит старую деву в водевиле Она его ждет?

Но и к водевилю Надежда Васильевна относится серьезно. Она дает типы, намечает яркие образы. Иногда дамы из публики с ужасом узнают на сцене своих подруг… Обиженный муж, крутя ус, подходит на другой день на гулянье к артистке и язвительно говорит: «Однако вы ловко изобразили Анну Павловну!»

– Да? – весело подхватывает артистка. – Вы узнали? Очень рада… Стало быть, сыграла недурно…

Она суеверна до смешного, верит в карты, верит во все приметы. Как пятнадцать лет назад, ее бьет лихорадка в день первого представления. Она ничего не ест, только пьет крепкий кофе. Она ничего не понимает, что ей говорят. Она вся словно сжалась в комок. За кулисами трясется, ожидая выхода; крестится, не замечая окружающих; шепчет без смысла и без связи какие-то обрывки молитв…

Но вышла на сцену, заговорила. Страх исчез. Она опять не она. Другое лицо, другой голос, другая душа. Полное перевоплощение. Нервы напряжены, как струны. И странно! Она часто играет на спектакле совсем не так, как играла вчера днем, на генеральной репетиции. Другие жесты. Другая интонация. Новые, счастливые штрихи. Точно кто-то другой говорит за нее, делает тот или другой жест. И все выходит лучше. И это именно то, что надо.


По субботам и под праздники театры запирались. Надежда Васильевна все вечера проводила с Опочининым. Это были их лучшие часы. Он садился в своем кресле у камина, вытянув к огню изящно обутые ноги. Он пил чай из своей чашки. Ему подавали его трубку. У Надежды Васильевны только ему разрешалось курить, и Опочинин это ценил.

В его шумной, пестрой жизни, полной банальных речей и ненужных отношений, неизбежных условностей и официальных знакомств, давно надоевших связей и показной дружбы; в этой светской жизни, где он изнемогал, как странник в пустыне, – интимный уголок у топящегося камина являлся оазисом, к которому стремились все его мысли, куда он приносил непогасшие порывы души, не желавшей стариться; где он хотел нравиться, пленять, быть молодым, красивым, страстным, вопреки неумолимым законам неизбежности; где он забывал, что он – глава губернии, лицо ответственное и связанное по рукам и ногам всевозможными отношениями; где он отрекался от себя, от стареющей жены, от взрослой дочери, даже от любимицы Мерлетты; где, словом, он переставал быть самим собой. Его любовь и ее страсть ткали волшебные узоры сказки, вписывали яркие страницы романа в скучную книгу жизни.

Она ходила рядом, грациозная, гибкая, шурша накрахмаленными юбками; скрипя шелком лифа; всегда нарядная, всегда желающая нравиться.

Она при нем подтягивалась вся, внутренне и внешне, следила за каждым своим движением, за каждой фразой. Она не позволяла себе ни одного резкого слова, ни одного вульгарного выражения, которые так часто непроизвольно срывались у нее за кулисами или в актерской среде. Она не уставала восхищаться его породистым лицом, его маленькими руками, его холеными ногтями, его манерой говорить и двигаться… Как в Хованском, она ценила в нем породу. Сама она мало говорила, заставляя его рассказывать. Он охотно делился с нею впечатлениями дня… А часто она ничего не слышала. Она слушала только его голос. Он предавался воспоминаниям. Он говорил ей о придворных связях; передавал придворные анекдоты и сплетни; делал блестящие характеристики всех известных лиц. Он незаметно для себя импровизировал, увлекался, создавал никогда не бывший роман. Он кокетничал и в этих воспоминаниях. Это было его своеобразное, дорогое ему творчество.

Но больше всего Надежда Васильевна ценила его молчание. Обнявшись, сидели они на диванчике, перед гаснувшим камином. В расстегнутом мундире (тугой воротник так больно подпирал шею) он полулежал, прислонившись головой к ее плечу. Ее рука трепетно гладила его редеющие волосы, его еще гладкое лицо. Их души сливались в сладком чувстве смутной печали. И не хотелось говорить. Вспыхивали беглые мысли. Гасли внезапные желания. Реяли неясные грезы. Это был сон души. Это была поэзия.

А сладкая печаль росла. И души тонули в этой безбрежной тоске. Как волны вставали и падали вновь призраки воспоминаний… Все было и ушло… Уйдет и это… Гаснут уголья в золе. Погаснет и счастье.

И точно прочитав один в душе другого, во внезапном взрыве страсти они сливались в объятии, прижав уста к устам. Но не было здесь чувственности и сладострастия. Это был инстинктивный порыв смертного к бессмертию. Это был страстный протест против неизбежного и неумолимого. Это была жажда забвения. Тоска о Вечности.


Как долго жила в них память об этих минутах! Через суету житейского базара они оба благоговейно несли в сердце эти воспоминания, ревниво дрожа над ними, чувствуя себя крезами. Надежда Васильевна думала о незабвенном Муратове, о своем коротком счастье. Неужели наконец осуществилась ее мечта о любви исключительной, далекой от измены и пошлости? О любви вечной, умирающей только с человеком? Она верила, что любит навсегда.

Длилось это год? Два года? Пять лет?.. Надежда Васильевна не считала.

Нет ничего однообразнее счастья. Нет более косных людей, чем влюбленные. Лишь бы один день походил на другой! Лишь бы ничто не нарушало сладостных привычек! Лишь бы новое, всегда враждебное, не вторгалось в тесный круг знакомых переживаний!

– Это было в позапрошлом… Нет, постой!.. Когда это было? – внезапно спрашивала она. – Как будто два года назад… Я жила на даче у Карповой, а ты приехал туда неожиданно… Помнишь?

– Это было пять лет назад, Надя.

– Неужели пять?

Она удивленно глядела, и печаль струилась из ее глаз и улыбки, из бессильно упавших рук. «Как жизнь бежит!..» – читал он в ее лице. И он зябко поводил плечами.

Он, как женщина, скрывал свои года. Скрыть день именин было невозможно. Несмотря на лето, он должен был праздновать его сперва официальным банкетом, затем в кругу семьи. Он не любил этот день, разлучавший его с Надей.

Один раз, вырвавшись, как школьник, на свободу, он примчался на дачу к полковнице Карповой, где гостила Надежда Васильевна. И молодая еще тогда страсть их вписала в книгу их жизни страницу алую, огнистую, как пожар осенних зорь. И эту ночь, которую они всю провели вдвоем во мраке маленького садика, а затем рассвет, который они встретили рука об руку, в поле, на узкой меже, между спеющей ржи, – они не забыли их никогда.

Зато день рождения он скрывал с наивной, почти женской хитростью. А она, никогда не думавшая об его летах, простодушная и правдивая, не замечала этих ухищрений. Волнуясь, готовила она ему подарки ко дню именин. А он принимал их конфузясь, не умея оценить в своем малодушном страхе перед идущей старостью всю ее трогательную нежность.

– Отчего ты… такой?.. Что с тобой? – спросила она его один раз, на другой день после именин.

Она была вся такая радостная, сверкающая, такая молодая в свои тридцать пять лет. И у него, угнетенного, утомленного и жизнью и страстью, невольно сорвалось признание:

– Я стар для тебя, Надя!

Он сидел. Она стояла перед ним.

Какою страстью блеснули ее глаза! Она прижала к груди его голову.

– Ты красавец!.. Нет никого на свете лучше тебя!

– Ты скоро полюбишь другого, молодого…

– Глупый! Какое мне дело до твоих лет? Я люблю тебя… Я никогда не перестану тебя любить!

И он верил. На мгновение, правда… Упиваясь музыкой этого голоса, красотой этих глаз, он хотел верить, что свершится чудо и что их связь – вопреки логике жизни – победит время, преступит все пределы. Он жаждал чуда.


Почему все изменилось? И когда он заметил эту перемену в ней?


Умер Мочалов.

Слух о смерти его дошел до Надежды Васильевны в разгар ее счастья. И разом все померкло.

Встало былое: гастроли трагика в Одессе; их таинственная близость; этот вечер в саду, когда он читал ей свои стихи; когда она поняла, что он ее любит, что он готов позвать ее за собою… О, каким жалким показалось ей перед тем кратким и уже канувшим в вечность мигом то, чем она владела теперь и – как думалось ей – навсегда!

Она никогда его не увидит. Она никогда не услышит его. Эти орлиные глаза, этот проникавший в душу теноровый голос, жар его руки, стихийная страсть, которую будило его прикосновение, экстаз, окрылявший ее душу, – где все это? Исчезло, утонуло в черной бездне, не возвращающей ничего.

С его смертью обеднела не только русская сцена. Из ее собственной души исчезли ценности, которые он один умел извлечь из таинственных глубин. Кто подарит ей этот восторг? Ее алчущая душа раскрылась перед ним, как сад, полный благоухающих роз, расцветших в одну ночь. Только для него расцвели эти цветы. Только к нему тянулись всеми соками. Любовь была росой, питавшей их. Но он прошел мимо, царственный и загадочный в своем молчании. И цветы увяли. Они уже не зацветут.

Да… его одного любила она всю жизнь с восемнадцати лет. Признаваясь другим, отдаваясь другим, она любила его одного. Все остальное – призрак. И прав был Саша Мосолов, что покончил с собой после его отъезда. Что оставалось от нее тогда? Измученная борьбой женщина, жалкая рабыня долга, с покорным телом, с мертвой душой.

Все остальное призрак.

Она плакала целый день. Потом слегла. После взрыва отчаяния наступила реакция. Не было ни сил, ни желания жить.

Поля сбегала в театр, и спектакль с участием Нероновой был отменен.

Вечером приехал встревоженный Опочинин. Поля встретила его на цыпочках, с округлившимися глазами, и замахала на него еще с крыльца.

– Больны… больны… заперлись… головы не подымут…

– Доложите, что приехал я…

– И докладывать не пойду, ваше превосходительство… Никого не велено принимать!

Опочинин так обиделся, что даже не спросил, был ли доктор.

Его не пустили и на другой день.

В передней перебывало до полусотни посетителей: друзей, поклонников, актеров… Надежда Васильевна лежала как пласт, с закрытыми глазами в полутемной комнате. Во весь день согласилась выпить одну только чашку чая.

На третий день Поля доложила, что пришел актер Микульский, ее старый товарищ.

– Впусти! – сказала Надежда Васильевна.

Ах, он-то мог ее понять! Быть может, он один. Ближе всех в эти дни был ей сейчас этот свидетель ее счастливого прошлого.

– Слышал? – спросила она его и снова залилась слезами.

– Царство ему небесное! – прошептал Микульский, крестясь, и сел у постели. – Осиротели мы, Наденька… Все осиротели. Кто заменит его?.. Не было другого Мочалова и не будет.

Они плакали молча. Он громко сморкался в большой клетчатый платок.

– Вот я сразу догадался, почему ты слегла. Дай, думаю, повидаю!.. Поговорим… Может, легче станет…

– Спасибо, голубчик!

– Как рано сгорел-то он, Наденька!.. Какие-нибудь сорок семь лет ему было… Д-да… Не сладка жизнь русского актера.

Он сидел больше часа. Вспоминали Одессу, все подробности гастролей трагика; трогательные мелочи его интимной жизни, его жесты, застенчивую улыбку, его скупую, но такую своеобразную речь… Надежда Васильевна то всхлипывала, то умиленно улыбалась… Микульский гладил ее по голове, и ей было легче.

Он заставил ее выпить чашку бульону, а уходя, сказал:

– Мы панихиду решили отслужить завтра… Придешь?

– Приду непременно…

Вечером Опочинина допустили, наконец. Надежда Васильевна в глубоком трауре сидела в гостиной. Он был встревожен, но заметно дулся.

– Не сердись, Павлуша… Я никого не могла видеть, – вяло сказала она, протягивая ему для поцелуя руку. И даже от этой руки повеяло на него равнодушием.

– У вас был Микульский.

– Ну да, был… Но ведь один он мог понять мое горе… Ты знаешь, что умер Мочалов!

– Что такое?

Она помолчала, кинув ему долгий взгляд.

– Вот видишь… Ты даже не понял сразу… И в самом деле, чем был он для тебя? И для таких, как ты…

Он переложил нога на ногу и тихонько хрустнул пальцами.

– Я постараюсь не замечать твоего странного тона и вообще…

Он задвигал шеей в высоком воротнике, как будто он вдруг стал ему тесным.

– Вспомнил… Мочалов – актер. Это твой… родственник?

Не глядя на него, она играла обручальным кольцом.

– Не об одних родственниках плачут.

– О, конечно… Но так убиваться…

– Не я одна убиваюсь, Павлуша. Это горе для всей России.

– Ты даже слегла… Даже отказалась принять меня! Неужели тебе не стыдно за такую жестокость?

Она поглядела на него пристально.

Не поздоровилось ему от этого взгляда. Казалось, она сосчитала все его морщины, веером расходившиеся от век к вискам; разглядела мешки под глазами, редеющие волосы… Он зябко повел, плечами и глубже сел в кресле.

«Начало конца?.. Неужели?»


Нет… До конца еще было далеко. Но все изменилось в их отношениях.

Прежде всего, исчезла ее влюбленность. И сказалось это не только понижением всего жизненного тона, но и в повседневных мелочах. Казалось, ей снился сладкий сон. И вдруг она проснулась почему-то. И задумчиво озирается и припоминает сон. И сравнивает. Не с таким нетерпением ждала она встреч. Не так узко ограничивала круг знакомств и впечатлений. Стала требовательнее, капризнее. Уже не восторгалась его внешностью и манерой говорить. Это была любящая, заботливая, нежная и верная жена. Но только жена, а не любовница. И он, так тонко разбиравшийся в ее душе, больно почувствовал эту разницу.

Летом с какой-то странной радостью она уезжала на гастроли… Правда, она скоро начинала скучать без его писем, и сама, не стесняясь малограмотностью и каллиграфией, писала ему. Но как и письма ее, так и отношения к нему были проникнуты чувством сильной к слабому, каким-то трогательным материнским чувством.

«Быть может, это и лучше… вернее», – думал он с горечью.

…Но ни радости, ни страдания любви не умаляли ее страстного чувства к дочери.

Она плакала над ее письмами. Она просила Верочку писать ей по-французски. И Опочинин должен был читать ей эти письма, переводить их и умиляться.

Девочку она видела редко, только постом, когда наезжала в Москву, да летом, в промежутки между гастролями. Какой бы огромный крюк ни приходилось ей делать в пути, она его все-таки делала, чтобы повидать дочь. Гастроли давали ей большие деньги. «Все это приданое Верочки», – говорила она себе.

Но радость свидания была отравлена страхом: а вдруг раскроется ее тайна и начальница узнает, что Неронова и Мосолова одно лицо? Княгиня-начальница не пощадит ее Верочку.

Каждый раз, являясь в институт, нарядная, важная, с походкой и жестами королевы, она твердила дочке:

– Помни, что я – не актриса! Я просто богатая женщина… Это очень горько так лгать. Но это неизбежно… Я не хочу, чтобы тебя травили!

С невыразимой грустью глядела она на тоненькую девочку с смеющимися глазками. Ее пальцы трепетали, когда она гладила ее по русой головке. И так много в этом еле заметном трепете было недосказанных слов, невыплаканных слез… Так много страстной нежности, которой суровая жизнь не давала исхода…

Расставаясь с Верочкой, Надежда Васильевна долго и много плакала. Опять исчезала эллинка. Опять выступала мать, лишенная счастья жить рядом с дочерью. И долго, долго еще, пока огни рампы не зажигали перед ее очами волшебного миража, – она все видела перед собой хрупкую фигурку и смеющиеся глазки на бледном личике, так трагически похожем на забытого Мосолова.


Она была почти богата, благодаря главным образом гастролям, бенефисам и подношениям. Купцы делали ценные подарки, помещики платили по пятисот рублей и более за ложу. Дом у нее был полная чаша, свои лошади, свой хуторок, где она проводила лето, пять человек прислуги. Она роскошно одевалась. Брата Васю она пристроила приказчиком в магазине шелковых материй, и когда он женился на купчихе, она сделала ему полную обстановку. Сестра Настя вышла замуж по любви за актера и уехала с ним в провинцию. Чтобы сделать ей приданое, Надежда Васильевна буквально ощипала себя.

Теперь она решила откладывать хоть по две тысячи в год на приданое Верочки, и все лето почти отдавала гастролям.

Опочинин ревновал ее и к Верочке и к искусству… Он сам все отдал любви – так думал он, по крайней мере, и того же требовал и от Надежды Васильевны. Она слушала его как больного или сумасшедшего. Да… Верочка ее кумир… Да… в сцене вся ее жизнь. Но как же можно иначе чувствовать? Ведь она мать. Она артистка.

– Где же мое место между этими кумирами? – ядовито спрашивал Опочинин.

Она искренне огорчалась. Его любовь нужна ей, как воздух… Если лишить человека воздуха, он задохнется. Так и она не может представить себе будущего без его любви.

– А сама уезжаешь на целый месяц?

– Это мой хлеб… Это мое призвание. Моя кровь, мои нервы… Что подумал бы ты обо мне, если бы я тебе предложила: «брось службу, езди со мною по провинции!»

– Ах, Надя!.. Какие тут могут быть сравнения? Моя деятельность…

Она строго посмотрела на него.

– Ну это ты оставь!.. Понял? И заруби себе на носу раз навсегда (он сморщился, но ей в эту минуту было все равно), что я свое дело ставлю выше твоего… Понимаешь? Неизмеримо выше!.. Даже сравнивать не хочется… Много губернаторов было и еще будет… А вот Мочалов умер, и его никем не заменишь…

Опочинин обиделся и уехал. Это была их первая крупная ссора. Он имени Мочалова не мог теперь слышать равнодушно.

Как женственная натура, Опочинин любил «сцены»… Любил упреки, намеки, признания, объяснения, даже слезы… Он часто плакал на плече у своей Нади и любил, чтобы она утешала его… Он постоянно требовал доказательств любви. Он постоянно спрашивал ее: «Любишь ли ты меня, как прежде?..»

«Дитя…» – умиленно вздыхала она, забывая, что он на восемнадцать лет старше ее. Любовь совершила это чудо. И он сам чувствовал себя рядом с нею не столько стареньким, сколько маленьким и беспомощным. И сила ее духа восхищала его.

Она никогда не плакала сама, ни ссорясь, ни мирясь… Ссорясь, сдвигала темные брови и держалась королевой. А мирясь, кротко ласкала его, всегда снисходя, всегда жалея. Она не заметила, как и когда эти материнские чувства сменили восхищение его внешностью и ее бурную, ревнивую страсть.

Она никогда не спрашивала его: «Любишь ли ты меня?..» Она знала, что он живет только ею, что он дрожит над своим счастьем, и ревновать его даже к семье давно перестала. Чтобы быть счастливой, чтобы всецело отдаться своему творчеству, ей не нужно было сцен и волнений. Это только мешало работать и жить.


Стремление выявить себя в мире никогда еще не говорило с большей стихийностью в душе Нероновой. Глубоко религиозная, хотя без прежней экзальтации и мистицизма, она в основе своей натуры оставалась жизнерадостной язычницей. И эта черта алой горячей кровью окрашивала теперь все ее миросозерцание, все ее чувства, и отношения, все ее ликующее творчество, которому она отдавалась с опьяняющей радостью.

Изменилась самая душа ее творчества. Если раньше она излучала любовь и верность, нежность и целомудрие, теперь она стремилась выразить чувственность и страсть. Когда-то любимыми образами ее были Офелия, Корделия и Луиза Миллер. Теперь она выбирала роли страстных и ревнивых или мстительных и честолюбивых женщин. Тизба, леди Мильфорд, леди Макбет, Медея, Мария Стюарт – вот в чем надо было видеть ее теперь, чтобы понять, как вырос и углубился ее талант, чтобы правильно судить о мощи ее сценического темперамента. Если раньше от игры ее веяло задумчивой утонченной женственностью, теперь в ее творчестве слышалось могучее дыхание стихийности. Оно было полно красок и трепета. И никто в зрительном зале не мог бороться с очарованием этой женщины.

Играя на сцене эти годы, она как бы искала возможности разрядить нервную энергию, удовлетворить какие-то смутные, непонятные ей самой порывы, которым не было места в ее уравновешенной жизни теперь, когда общество безмолвно признало как бы узаконенной ее связь с Опочининым; когда смирилась враждебная партия с Додо и Микой во главе; когда, словом, река вошла в берега.

– Знаете… маленькая подробность, – сказал ей Лучинин после ее бенефиса, где она выступила в своей любимой роли Тизбы, венецианской актрисы. – Когда я вижу вас на сцене, мне становится совершенно ясным, что ни я, ни… друзья ваши, ни вы сами… не знаете себя…

– Что такое?

– Вы слыхали когда-нибудь о раздвоении личности?.. Это очень интересно. Этим вопросом сейчас многие заняты в Англии. Мы все… друзья и поклонники… вот уже скоро десять лет следим за вами с простительным любопытством толпы к таланту, к его личной жизни особенно…

– Вы что, милый мой?.. Дерзости собираетесь говорить?

– О, сохрани Бог!.. Мы все преклоняемся перед чистотой вашей жизни… Помилуйте! Разве вы похожи на актрису? Вы живете, как простая обывательница, тихо, скромно. Вы работаете, ходите ко всенощной, говеете, презираете кутежи и мимолетные связи. Вы верны себе во всем… в любви в особенности… Вот видите!.. Вы и сейчас краснеете и хмурите брови… У вас уравновешенная душа, размеренная жизнь, спокойный взгляд, насмешливая улыбка… Вы победили жизнь. Вы не боитесь судьбы…

– Замолчите!.. Не люблю.

Лучинин засмеялся.

– Да, вы суеверны… Это только маленький штришок, который не портит ансамбля… Но если б вы могли видеть себя на сцене!

– А что я такое особенное делаю на сцене? Добросовестно и с любовью исполняю роли…

Лучинин покачал головой, странно улыбаясь.

– Нет, это не так просто. Это обнажение скрытых сил. На сцене бессознательно, инстинктивно вы проявляете себя… настоящую себя… понимаете?.. Ту, которую никто не знает, даже вы… вернее, вы меньше всех!

– Что за вздор вы говорите! (Голос ее дрогнул.)

– На сцене, даже за кулисами у вас другие глаза, другой голос, другие движения… Вы вся страсть… вы вся соблазн и грех…

– Это роль… говорю вам… Это роль, чудак вы эдакий!

– Нет, это ваша другая, таинственная душа, полная порывов и желаний, в которых вы не смеете себе сознаться. И мне становится совершенно ясным, что сцена – для вас жизнь, а жизнь – сон.

«Болтун!..» – с непонятной досадой решила про себя Надежда Васильевна. И скоро забыла эти слова.

Она вспомнила о них, когда Верочка вышла из института.


А годы шли, и Верочка подрастала. Ей шел уже пятнадцатый год.

Прошлое лето, навестив ее, Надежда Васильевна огорчилась. Девочка так подурнела в четырнадцать лет! Талия была, «как обрубок», руки длинные и красные, нос толстый. Куда делись хрупкость ее, врожденное изящество? В гостинице Надежда Васильевна всплакнула… «Бедная девочка! Как трудно будет ей найти жениха!»

В этот последний сезон, перед ее выпуском Надежда Васильевна временно покинула сцену.

На это было много причин. У нее были разбиты нервы. Оказалась какая-то женская болезнь, требовавшая отдыха, теплых ванн, полного покоя… А главное, Надежда Васильевна, все эти годы трепетавшая за свою тайну, боялась повредить репутации девушки, и, кто знает, испортить ей аттестат… На что нужен был в будущем Верочке этот аттестат, она сама не знала. Но, как человек, вышедший из низов, она благоговейно относилась к образованию и гордилась тем, что дочь ее – барышня-институтка, что она играет на фортепиано и говорит по-французски.

Это была огромная жертва с ее стороны. Она плакала, хандрила. Все это было ново, дико, тягостно. Но иначе нельзя! Для Верочки никакая жертва не должна быть тяжкой. Пусть девочка не прольет из-за нее ни одной слезинки!

Чтобы развлечься и показаться столичным знаменитостям-докторам, Надежда Васильевна в октябре выехала в Москву.

Хандру ее как рукой сняло. Странно волновала ее эта поездка, предстоявшее свидание с Верочкой, а еще более ее свобода и одиночество. Какими-то новыми глазами она глядела на мир, и все радовало ее. Почему? Она не хотела разбираться.

В приемный час она вошла в двусветный зал института; в эту пустую, огромную комнату, с зеркалом-паркетом, с гулким эхо, звучавшим от каждого шага, с мраморными бюстами императриц и огромными портретами государей. Вдоль стены сидели дежурные институтки, все на одно лицо, в кирпичного цвета камлотовых платьях, в белых фартуках и белых пелеринах на обнаженных плечах. «И не холодно им!» – думалось невольно.

– Кого прикажете вызвать, madame? – спросила ее вихрастая, веснушчатая девочка с жиденькой косичкой.

– Вызовите Веру Мосолову.

Она сидела такая важная и нарядная, такая красивая в своем бархатном платье и токе, с горностаевой мантильей на плечах, и нетерпеливо ждала. Шагах в десяти сидела другая дама и, волнуясь, глядела на дверь.

Кто-то шел по паркету легкой, почти беззвучной поступью, поразительно грациозно. Надежда Васильевна взяла лорнет.

«Какая красотка!» – подумала она, увидав точеное личико, гордый профиль, волосы цвета каштана… смеющиеся глаза…

«Верочка…» – вдруг словно крикнул кто-то в ее громко стукнувшем сердце.

Да, это была она. Мать узнала ее по глазам.

Она порывисто встала навстречу. Горло сжалось. И когда Верочка робко приблизилась, она страстно обняла ее и заплакала, забыв о том, что на них глядят.

– Кто это такая? – рядом спрашивала дама свою дочь.

– Это Верочка Мосолова. Наша первая красавица. Мы все ее обожаем.

Надежда Васильевна не могла наглядеться на дочь. Одни глаза остались от прежнего. Все остальное изменилось… Это было чудо… Так выровняться, так расцвести в какой-нибудь год-полтора!

«Благодарю тебя, Господи!.. – думала она. – Теперь нечего бояться. Такая красотка выйдет замуж. Ее нельзя не любить…»

«А на отца-то как похожа!.. Портрет… Ни одной моей черты, кроме глаз, пожалуй… И на Сашу похожа почему-то…»

И она опять заплакала, вспомнив Мосолова.

К ним спешила начальница, которую уведомили. Величественная и любезная шла она навстречу артистке. А у той сердце упало. Ни перед кем не опускала глаз гордая Надежда Васильевна. А тут растерялась, как девочка… Вдруг что-нибудь раскрылось… вдруг…

Но все обошлось благополучно.

Обняв Верочку и не садясь сама, чтобы никто не садился в зале, княгиня милостиво сообщила Надежде Васильевне, что дочь ее – перл, украшение и гордость института. Учится на золотую медаль, поет солисткой, одна из лучших музыкантш…

– Декламирует… Вы не поверите… Можно подумать, что сидишь в театре. (Ресницы Верочки дрогнули, мать кинула ей предостерегающий взгляд…) А танцует!.. Это эльф… На акте в сентябре она исполняла «славянку», «качучу» и pas de châles… Вы можете гордиться такой дочерью… Но… здоровье ее плохо. Ей часто делается дурно в церкви. Она кашляет… По месяцу лежит в лазарете… Мы даем ей только рыбий жир… Ее надо беречь…

Она ушла и унесла с собой радость. Почему Вера не писала ей, что больна?

– Ах, мамочка!.. Ведь я только кашляю… Какая же это болезнь?

Вечером Надежда Васильевна писала Опочинину восторженное письмо.

Но страх ее не был напрасным. Весною Верочка простудилась в холодном классе, слегла в лазарет и чуть не погибла. Экзаменов она не держала. Все учителя любили и жалели ее. Она получила диплом и награду. Только вместо золотой медали ей дали серебряную.

Она горевала. Мать, два месяца жившая в Москве и навещавшая ее ежедневно, утешала ее:

– Ах, Бог с ней, с медалью!

А сама плакала по ночам, и все вечера проводила в церквах, у Иверской или в часовне Пантелеймона в пламенной молитве.

«Если она умрет, умру и я», – писала она Опочинину. «Я не смогу ее пережить».

Сначала Опочинин ликовал, видя вынужденное бездействие артистки. Теперь она принадлежала ему вполне.

Сам неверный по натуре, такой изменчивый в молодые годы, всю жизнь так легко заводивший связи и нарушавший клятвы, он органически не верил ни в чью добродетель и ревновал Надежду Васильевну ко всем поклонникам и актерам. К ним даже больше всего.

Эта ревность оскорбляла и раздражала ее.

В сущности, несмотря на свой романтизм, не чуждый даже сентиментальности, Опочинин никогда не уважал женщины. Он был даже циником. Больше всего смущал его огневой темперамент его любовницы. И он бессознательно выработал себе своеобразную тактику: чуть завидев на горизонте тень соперника, он удваивал свои ласки, он как бы старался утомить любимую женщину, усыпить ее любопытство и жажду новизны, которые он приписывал ей. Задача не из легких в его годы. И организм его разрушался. Всего печальнее было то, что, раздраженная его подозрительностью, она отвергала его объятия и охладевала, когда он горел. Она не была чувственной. Она была только страстной. Она могла, особенно в молодости, год и два жить без сладострастия, если сердце ее молчало, и отдавалась только любя. Он не мог ее понять.

Они ссорились. Она страдала. И раны любви были тем больнее, что она добровольно сбросила с себя спасительную броню труда и творчества. Ничто не могло ей дать забвения и утешить ее.

И эта зима оказалась роковой.

В борьбе за свое достоинство, в этой борьбе с унижавшей ее страстью Опочинина перегорела ее любовь. В сущности, охлаждение Надежды Васильевны началось не со вчерашнего дня и раньше смутно чувствовалось обоими после ссор, в часы усталости физической и душевной. Однако они упорно отгоняли эти догадки. Слишком жуткой казалась пустота сердцу, привыкшему к волнениям. Мертвыми очами глядела на них пустыня будущего без манящего миража любви.

В эту зиму Надежда Васильевна внезапно пристрастилась к маскараду.

Что влекло ее туда? Она сама не могла бы сказать. Быть может, эти ощущения, как хмель, возбуждали упавшие нервы. Быть может, как и на балах (Надежда Васильевна так любила вальс и мазурку), она в маскараде инстинктивно жаждала нравственного освобождения от гнета всех обязательств; искала отречения не только от всего, что окружало ее, но главным образом от самой себя. Она стремилась здесь к тому же таинственному перевоплощению, которое давала ей сцена.

Зачем?.. Была ли это потребность в привычном опьянении рампы? Или же это стремление шло из каких-то более глубоких неведомых тайников? Она не спрашивала себя. Она наслаждалась.


Вот она входит в душную залу, где тускло поблескивают огни люстр. Ей кидается в лицо дыхание чужой, возбужденной, чувственной толпы. И сразу ее охватывает мелкая дрожь. Она идет, вызывая любопытство, стройная, гибкая, с желтым атласным бантом на плече (у нее одной такой бант). И как душистый цветок привлекает пчел, так манит мужчин эта таинственная женщина.

Такая застенчивая в жизни, из-за этой застенчивости многим казавшаяся надменной, под маской она становится смелой, кокетливой, вызывающей. Целомудренная от природы, она чувствует себя здесь такой доступной… Ей даже жутко.

Она смело подходит к незнакомому, интересному человеку, берет его под руку, начинает интриговать. Она говорит ему ты, по красивому обычаю маскарада. Говорить ты поклонникам еще упоительнее. Видеть загорающиеся огоньки в глазах тех, кто клялся ей в неизменной любви, так смешно, так весело… Ее глубокий, грудной голос становится чужим, высоким, певучим, зовущим. Смех звучит нервно и вызывающе. Она обещает то, чего нельзя выполнить. Она дразнит, манит, играет глазами, голосом, словами. Разве в жизни когда-нибудь она делала так?.. Нет! Нет… Только на сцене и то редко, потому что и на сцене легкомыслию, кокетству и расчетливой лжи она предпочитала драму, сильные чувства, естественные движения, правдивость интонаций.

В эти минуты ей было ясно, что она – не та Надежда Васильевна Неронова, которую все уважают, а вынырнувшая Бог весть откуда темная авантюристка, без роду и племени, с требовательной жаждой наслаждения, с аморальной душой цыганки. Вся чужая. Вся соблазн и грех, как говорил Лучинин.

И это было ново. И это было жутко.

Вернувшись домой и сбросив маску, она долго еще не могла совладать с дрожью всего тела, с охватившим ее возбуждением. Не могла влезть в свой «футляр». Она спала беспокойно. Видела странные, грешные сны. А на другой день вставала поздно, вялая, раздражительная, с синей тенью под глазами. И никто не мог ей угодить.

«Я ли это была? – дивилась она. – Точно бес в меня вселился…»

Об этих ночных «эскападах» не знала ни одна душа в городе, кроме Поли и Аннушки. Не знал даже Опочинин.

В первый раз Надежда Васильевна не придала значения своему капризу. Поехала она туда неожиданно для самой себя, когда Опочинин был занят в каком-то важном заседании. Но на другой день она ничего не рассказала ему, ошеломленная хаосом, какой впечатления от маскарада подняли в ее душе. А потом решила ревниво оберегать этот уголок своей жизни от чьих бы то ни было взоров. И эта тайна больше всего радовала и волновала ее. Несомненно, Опочинин начал бы ревновать ее. Она не уступила бы ему. О, нет!.. И вышли бы ссоры и лишние мучения. А главное, ей казалось, исчезнет вся греховная прелесть этих часов, если о них узнают Опочинин, Лучинин или другие поклонники. Все станет пресным.

В дни маскарадов она после полуночи гнала Опочинина, ссылаясь на головную боль. Да… как это ни странно, но ласке и близости любимого человека она предпочитала игру в любовь с чужими, в сущности ненужными ей людьми. Особенно с Лучининым. Он так изящно держался в маскараде, без грубых шуток или чувственных заигрываний. Он так ловко поддерживал заманчивую беседу, похожую на дуэль двух бретеров. «А вдруг узнает?..» – мелькала мысль. И было жутко. Точно она балансировала на мостике над пропастью.

Сколько раз манило ее назначить Опочинину свидание в маскараде, заинтриговать его, испытать на верность! Сколько раз перо падало из ее рук!.. Нет… Она его еще любила. Нельзя играть судьбой. Одно то, что он явился бы на это свидание, было бы в ее глазах равносильно измене. И она не простила бы, нет…

«А как же сама я езжу?»

«Ах, это не то! Ведь я-то не пойду дальше разговоров… А разве поручишься за мужчину?»

Нет. Она не хотела портить себе жизни и отравлять прелесть этих вечеров. Она хотела любить не страдая, не ревнуя, не сомневаясь, получая только радость. Стоит ли иначе любить?

Со злым смехом, поблескивая глазами из-под маски, она выслушивала признания Лучинина и вспоминала все, что он говорил все эти пять лет о своем неизменном чувстве не ей, таинственной маске, а недоступной артистке Нероновой, у ног которой он лежал эти годы, дожидаясь… чего? Пресыщения? Жажды новизны?.. Минуты угара?.. Минуты слабости?.. О, презренные людишки!.. На нем – на этом преданном Лучинине – она делала свои коварные опыты и училась презирать людей. И была в этом горькая радость дорого оплаченного опыта, потому что так много обманутая в жизни, она бессознательно все еще хотела верить, все еще боялась утратить самые ценные для женщины иллюзии.

«Все-таки лучше потерять, чем быть одураченной», – говорила она себе в эти часы.

Иногда Надежда Васильевна по окончании спектакля торопилась домой.

– Скорей одеваться!.. Давай домино и маску! Едем! – лихорадочно кидала она Аннушке.

Таинственно, крадучись, выходили они из дому, брали с площади извозчичьи сани и ехали в маскарад. На улице обе надевали одинаковые маски и домино. Обе были в черных шелковых платьях, обе одного роста, обе темноглазые. А кроме глаз ничего не было видно из-под широкого кружева маски. Только одна была изящна, зла на язык, сыпала целым фейерверком острот. Другая была смешлива, жеманна, вульгарна.

Входили в залу они всегда врозь, одна вся в черном, другая с желтым бантом на плече. И к этому банту мгновенно устремлялись мужчины. Она появлялась так редко, эта незнакомка! Но появляясь, создавала вокруг себя такую знойную атмосферу волнующих догадок, заманчивых надежд, напряженных желаний… Она казалась такой доступной… Но ни разу не сняла маски, не осталась ужинать, не позволила проводить себя.

Пока Надежда Васильевна интриговала, Аннушка дремала в уборной.

– Уезжаю, – шепотом говорила Неронова, входя и одеваясь в салоп и капор. – Ступай ты!.. Там Лучинин ждет.

Она прикалывала свой желтый бант на плечо Аннушке и незаметно скрывалась. Аннушка выплывала в залу, подражая манерам и голосу хозяйки. И всех ставила в тупик своей речью. Та – и не та. Ушла изящная, остроумная, блестящая. Вернулась жеманная, вульгарная, смешливая. Тот же рост, те же темные глаза, та же фигура, и даже жесты те же… Что за мистификация!

И все-таки Лучинин угадал ее каким-то внутренним внезапным откровением.

– Надежда Васильевна, это вы? – раз тихонько спросил он Неронову, наклоняясь к самым губам ее.

Она вздрогнула и чуть-чуть не выдала себя.

Она тотчас же скрылась в уборную, сделав Поле условный знак. Там наколола на ее плечо желтый бант и исчезла.

Но Лучинин уже ждал ее близ уборной, предвидя бегство, торжествуя в душе, что владеет ее тайной.

Ушла изящная, остроумная, блестящая. Вернулась жеманная, вульгарная, смешливая.

Но он и это понял. И усмехнулся.

Сколько раз он стремился проследить незнакомку! Однако и Аннушка ускользала так же ловко. Это было неизменное и строгое требование Надежды Васильевны.

В ту зиму она не появлялась больше в маскараде и посылала за себя Аннушку или Полю с желтым бантом на плече. Многие дались в обман. Но не Лучинин. Он даже был уверен теперь, что Надежда Васильевна больше не появится.

Как она старалась разгадать, что он думает, сидя в ее гостиной за чашкой кофе! Ни звуком голоса, ни взглядом не выдавал он себя. Она тоже пробовала быть ясной и спокойной. Но этот человек волновал ее своей выдержкой. Она нервничала. Он тонко улыбался одними глазами.


Внезапно у нее явился интерес к новым лицам, потребность раздвинуть рамки интимной жизни.

В доме частым гостем стал Лучинин. Навещали постоянно товарищи-актеры. Она устраивала иногда карточные вечера, ужины. «От скуки» она научилась играть в рамс.

Опочинин возмущался сначала. Как знаток женщин, он, однако, предвидел «начало конца». И теперь был готов на все уступки.

Это смирение обезоружило Надежду Васильевну, и долго еще субботние вечера принадлежали исключительно губернатору.

Но у Лучинина был удивительный «нюх». Он всегда знал, когда у Опочинина назначено заседание, когда он завален делами. Он тотчас являлся на смену в интимный уголок. Рассказывал, сплетничал, злословил, смешил хозяйку и уезжал, оставив по себе приятное впечатление.

Раз как-то прорвался, слишком горячо уверяя артистку в своей дружбе.

– Вы не верите?

– Нет. Между двумя стариками дружба может быть. И между детьми тоже… Между женщинами никогда, ни в каком возрасте!.. А если мужчина уверяет женщину в дружбе, значит, он нагло лжет, в расчете на ее глупость…

– Merci… Н-ну… а в платоническую любовь вы тоже не верите?

Он сидел перед нею, такой ражий детина, плечистый, румяный, с сочными губами, с рыжеватыми бакенами. Она зло засмеялась и кокетливо ударила его по губам.

– Ах, милый мой!.. Если бы вы только могли меня купить, как скоро улетучился бы весь ваш интерес ко мне и вся ваша дружба!

Он обиделся, как всегда обижаются те, игра которых раскрыта.

– Вы, значит, не верите, что я ценю ваш талант, вашу душу?

– Вот загадка! Душа женщины… Где она – для вас?

Его глаза блеснули. Он покачал головой.

– Ах, циник! Если бы вас слышал Павел Петрович!

– Тсс!.. Ни слова о Павле Петровиче!.. В вас, милый мой, слишком много тела, чтобы вы могли любить так, как этого жаждет каждая порядочная женщина. Вы не в моем вкусе, предупреждаю… И раз навсегда бросьте попытки признаний и объяснений!.. Будем просто приятелями.

Вздохнув, Лучинин крепко поцеловал узенькую руку хозяйки.

– Ах, сокровище мое!.. Ну кто из женщин решился бы быть такой откровенной?

Он предложил ей читать и привозил Бальзака и Жорж Санд. Ее романами безумно увлекалось тогда русское общество. Увлеклась и Надежда Васильевна. Лучинин читал превосходно. Она слушала его, вышивая в пяльцах. За эту зиму она пристрастилась к рукоделию.

Иногда, вырвавшись из заседания, внезапно наезжал Опочинин. Он входил натянутый, враждебный, с болезненной гримасой, долженствовавшей выражать любезную улыбку.

– А!.. Павел Петрович! – радостно восклицала она, идя навстречу и протягивая ему обе руки интимным жестом. – Как хорошо, что вы приехали!.. Садитесь сюда!.. – Она указывала на его привычное, сейчас пустое кресло у огня. – Нам дадут свежего чаю. И слушайте «Консуэло»… Вы не читали?.. Я просто с ума схожу!.. Волшебство какое-то… Читайте, Антон Михайлыч!.. На чем мы остановились?

Она брала звонок со столика. Появлялась принаряженная Поля с подносом в руках. Двигалась бесшумно. Беззвучно скрывалась, окинув насмешливым взглядом губернатора. А он сидел в кресле весь опустившийся, озябший, усталый, сразу размякнув и утратив задор в этой милой, привычной обстановке.

– Ворона с места, сокол на место, – зловеще шипела в столовой Поля, подмигивая Аннушке.

Поля щедро получала на чаи от Лучинина. Но простодушная Аннушка была искренне привязана к губернатору и сердилась на Полю за такие неприличные слова.


Теперь Опочинин мучительно ревновал к Лучинину.

– Напрасно, – спокойно возражала она. – Он, как бы это сказать?.. Он слишком мужчина… Не люблю таких. Он плотный. Тело у него, наверно, волосатое…

– Фи, Надя! – морщился он.

– Ну, вот еще!.. Кажется, здесь нет посторонних… Да он, наверно, шерстью оброс… Да еще рыжей шерстью… гадость!.. Когда спит, храпит, конечно… Шея у него короткая такая… А когда целует, наверно, сопит…

– Ах, Надя!.. Ты невозможна…

Он хохотал невольно, хохотал злорадно.

– Вообще, он… как бы это сказать?.. Хотя он и большой барин, и манеры у него прекрасные, а все-таки он… кучер…

– Ха!.. Ха!.. Elle est unique (Она единственна)!..

– Когда вы рядом, мне всегда хочется сказать ему: «Епифан!.. Закладывай барину лошадей…»

Они так и прозвали его Епифаном.

Но Опочинин успокоился ненадолго и опять сделал сцену.

Она ответила:

– Когда я была в петербургском Эрмитаже, я всегда с содроганием отворачивалась от Геркулеса и долго-долго любовалась Аполлоном Бельведерским. Он – первый тип. Ты – второй… Понял теперь?

Опочинин растроганно целовал ее ручки, но ревновать не переставал.

– Он так забавен. Ты всегда при нем смеешься… Женщины ценят, когда их смешат…

– Да, но всему есть границы. Он, наверно, смешон и в минуты страсти… А уж это плохо… Тут нужно быть красивым… всегда красивым и тонким… – «Как ты», – договорили ее глаза и улыбка.

И он опять растаял.

А через день он снова попрекал:

– Ты всегда рада слушать его сплетни… Это меня огорчает.

Она покраснела.

– А кто из нас не любит сплетен?.. Может быть, ты?.. Ну, значит, ты – исключение… А у Лучинина бабий язык. Правда, я люблю с ним позлословить… Я всегда была злой. Но ведь что хорошо в приятеле, то отвратительно в любовнике… За один его язык я бы его не полюбила… О чем ты сокрушаешься?

В другой раз она ему сказала:

– Он много проще тебя… И обидеть его не жалко… А я такая злая стала теперь!.. Не знаю отчего.

Она погладила его руку с прежней нежностью и поглядела на него.

Но не порадовал его этот взгляд. Даже сердце захолонуло. Он подметил, что она видит мешки под его глазами, сеть новых морщин у висков. И что в ее нежности много печали. Как далеки те дни, когда в этих глазах он видел восторг и страсть, когда она говорила ему: «Ты – красавец!.. Нет никого на свете лучше тебя!.. Что мне до твоих лет?.. Я люблю тебя… Тебя одного…» Ах, как она это говорила! Хотелось рыдать, вспоминая этот голос, эти глаза!


И вот все ушло… Она отдается, словно снисходя, всегда усталая, всегда печальная. Это не пламенная любовница. Нет. Это покорная долгу законная жена, которая не отказывает в ласке, но и не ищет ее. Она даже стала стыдлива. И это больше всего пугает Опочинина. Разве у страстной женщины есть стыд? Есть разве сдержанность у влюбленной?.. Это самый грозный признак охлаждения.

– Нет… Я просто больна, – грустно возражает она, гладя его по щеке. – Будь со мной нежным! Будь мне другом… Ничего больше мне сейчас не надо… Я ужасно устала.

– Как это странно в тебе и ново! – заметил он с плохо скрытой враждебностью.

Она тоже озлобляется тем, что он не хочет ее понять. В душе растет протест против его требований. Мысль о ласке его иногда совершенно определенно вызывает в ней отвращение. Она пугается. «Господи!.. Да что же это со мной?..» И тотчас смиряется. И тотчас удваивает заботу и нежность.

СкороКнижный режим