XI
Савелий снова поселился в своем домике. Вместе с ним жила больная и помешанная Анна Павловна. Граф, растерявшийся, как мы видели, вконец, написал к Савелью письмо, в котором упоминал о деньгах, но самые деньги забыл вложить. Савелий, пораженный припадком безумия Анны Павловны, потом известием о смерти Эльчанинова, нечаянным отъездом самого графа и, наконец, новым известием, что Эльчанинов жив, только на другой день прочитал это письмо и остался в окончательном недоумении. Он начал было спрашивать людей, не оставил ли кому-нибудь граф, но те отвечали, что его сиятельство приказали только приготовить экипаж для отъезда Анны Павловны, куда ей будет угодно. Поступок графа крайне удивил его. «Он, верно, был ночью у Анны Павловны и показал письмо о смерти Эльчанинова, а теперь, когда она помешалась, он бежал, будучи не в состоянии выгнать ее при себе из дома; но как же в деньгах-то, при его состоянии сподличать, это уж невероятно!..» Подумав, Савелий в тот же день потребовал экипаж и перевез больную к себе в Ярцово.
Флигелек его разделялся на две половины, в одной из них жил его мужик с семейством и пускались по зимам коровы и овцы, а другую занимал он сам. Последняя была, в свою очередь, разгорожена на две комнатки – на прихожую и спаленку, в которой он поместил больную.
Прошла неделя, Анне Павловне было все хуже. Савелий сидел, облокотясь на деревянный некрашеный стол и понурив голову. Боже! Как изменился он с тех пор, как мы в первый раз с ним встретились: здоровый и свежий цвет лица его был бледен, густые волосы, которые он прежде держал всегда в порядке, теперь безобразными клочками лежали на голове; одет он был во что попало; занятый, как видно, тяжелыми размышлениями, он, впрочем, не переставал прислушиваться, что делалось в соседней комнате. Наконец, двери оттуда тихо отворились: вышла баба в нагольном тулупе и ситцевом повойнике.
– Что, Аксинья? – спросил Савелий.
– Мечется, сердечная, больно, – отвечала та.
– Что-то Кузьма, скоро ли приедет? – проговорил Савелий.
– Ну, где еще скоро, поди, чай, дешево дают. Только мне жаль больно, Савелий Никандрыч, кобылу-то: корова пускай, нешто, плоха была к молоку, кобылы-то больно жаль, славная была и жереба еще к тому.
– Ну, что тут вздор жалеть, лекарь бы только приехал.
– Ох, уж вы с вашими лекарями-то: ну, что опомнясь: постоял, да и уехал, а еще красненькую дали.
– Холодной водой хотел попробовать обливать, – проговорил Савелий как бы сам с собою.
– Вон еще, холодной водой обливать, словно пьяного мужика, – подхватила баба. – Послушались бы меня, отслужили бы учетный молебен: ей вчерась, после причастья, словно полегче стало. Отец Василий больно вон горазд служить. Я спосылаю парнишку.
– Спосылай! – отвечал Савелий.
Баба ушла, воротилась и опять прошла в спальню. Савелий все сидел, не переменяя своего положения; наконец, Аксинья снова вышла.
– Батюшка, Савелий Никандрыч, – начала она, – голубушка-то наша что-то больно уж тяжко дышит и ручки вытянула, уж не кончается ли она?
Савелий вскочил и торопливо вошел в спаленку. Аксинья последовала за ним.
Больная лежала вверх лицом, глаза ее были закрыты, безжизненное выражение лица безумной заменилось каким-то спокойствием. Она действительно тяжело дышала. Савелий приблизился и взял ее за руку, больная взмахнула глазами: Савелий едва не вскрикнул от радости, в глазах ее не было прежнего безумия.
– Анна Павловна! Узнали ли меня? – спросил он.
Но она только ласково улыбнулась и, ничего не ответив, снова закрыла глаза. Бог судил ей в последний раз прийти в себя и посмотреть на истинно любящего ее человека. Дыхание ее стало учащаться, лицо более и более бледнело.
Приехал священник и вместо учетного молебна начал читать отходную. Через несколько минут она скончалась. Аксинья завыла во весь голос, священник, несмотря на привычку, прослезился. Окончив отходную, он отер глаза бумажным платком и в каком-то раздумье сел на стул. Савелий стоял, прислонясь к косяку, и глядел на покойницу.
– Умерла она, батюшка? – спросил он священника.
– Померла, сударь, прияла успокоение, – отвечал священник. – Сном праведника почила, на редкость у младенцев такая тихая кончина.
– Холоднешенька, моя родная, – говорила Аксинья, щупая руки умершей и заливаясь слезами.
Савелий вышел в другую комнату и сел на прежнее место. Аксинья ушла позвать на помощь соседок, обряжать покойницу. Священник зажег несколько восковых свечей и начал кадить ладаном.
Вошел воротившийся Кузьма.
– Лекарю-то некогда, к нему какой-то генерал приехал, так, слышь, все и сидит у него, – сказал он после минутного молчания, видя, что барин ничего его не спрашивает.
– А продал ли, что я велел? – спросил, наконец, Савелий.
– Продал, Савелий Никандрыч, да только дешево дали, за обеих-то семьдесят пять рублей. – С этими словами он положил деньги на стол.
– Довольно на похороны? – спросил Савелий священника.
– Да ведь как повернете? Надо полагать, что довольно.
Савелий вздохнул.
В Могилках тоже были слезы. В той же самой гостиной, в которой мы в первый раз встретили несокрушимого, казалось, физически и нравственно Михайла Егорыча, молодцевато и сурово ходившего по комнате, он уже полулежал в креслах на колесах; правая рука его висела, как плеть, правая сторона щеки и губ отвисла. Матрена, еще более пополневшая, поила барина чаем с блюдечка, поднося его, видно, не совсем простывшим, так что больной, хлебнув, только морщился и тряс головою.
– Что поп?.. Помолится, – проговорил намеками Михайло Егорыч.
– Послали, батюшка… не замешкают, приедут, – отвечала Матрена. – Похороны, слышь, у них сегодня! – прибавила она, вздохнув.
– Чьи? – намекнул Михайло Егорыч.
Матрена некоторое время медлила.
– Нашей Анны Павловны, батюшка, – ответила, наконец, она.
Мановский вдруг заревел на весь дом.
– Батюшка! Да о чем это? Что это, полноте…
– Мне жаль ее, – промычал явственно Мановский и продолжал рыдать.
Пришли священники и стали служить всенощную. Михайло Егорыч крестился левой рукой и все что-то шептал губами, а когда служба кончилась, он подозвал к себе Матрену, показал ей рукой на что-то под диван. Та, видно, знавшая, вынула оттуда железную шкатулку.
– Топри, топри, – бормотал Михайло Егорыч.
Матрена отперла ключом, навязанным на носовом платке барина. Мановский вынул левой рукой пук ассигнаций и подал священнику.
– Ради чего это? – спросил тот Матрену.
– За покой души! Памятник!.. – намекнул Мановский.
– Чьей, сударь, души? – спросил священник.
– Аннушки! Мне жаль ее, – промычал Михайло Егорыч и опять заревел.