Здраствуй, мой родной.
К сожалению, ты это письмо не сможешь прочесть: ты уже умер.
Умерла и я. Умер и Воннегут, описавший нашу историю любви, достойную новых Ромео и Джульетты… если бы Шекспир родился в безумном 20 веке и писал свою пьесу в перерывах между бомбардировками.
Вот Шекспир пошёл ранним утром за цветами в сад: сегодня д.р. его любимой.
Вдруг, вспышка света. Окна дома зашелестели жёлто-алой, осенней листвой, в свечеревшем копотью воздухе.
Шекспир в ужасе вбегает в дом, поднимается по лестнице, к небу, как душа.. стараясь обогнать вырывающееся из груди — сердце, и замирает у брызнувшей в лицо и грудь — лазури: сердце и он добежали одновременно.
Ступеньки обрываются у неба, как во сне.
Его квартиры нет. Нет и любимой. Она где-то на уровне неба.
Шекспир боится перевести глаза вниз.
В его руках — дрожащая, бесприютная алость цветов.
Окошко сбоку открылось, прозрачно отразив кровать и лежащую на ней, нежно-прозрачную женщину: должно быть, это квартира соседей.
Быть может, женщина мертва…
Но окно так доверчиво, как страница доброй книги, открылось в сторону его спальни, что кажется, женщина просто спит, любимая Шекспира — спит, и он сейчас легко шагнёт в голубую рожь неба, к спящей в небе любимой, поцелует её и обнимет.
Мне хочется тебя обнять, милый.
Боже мой.. кому я пишу это письмо?
Как часто это делает женщина — своему сердцу, нежно наполненного тобой, словно ваза с цветами и прохладной водой: сердце женщины — государство двоих.
Знаешь, мне чуточку обидно, что о нашей любви.. моей любви, Воннегут упомянул лишь мельком.
А между тем… эта любовь, быть может, сильнее любви Маргариты к своему Мастеру.
Вдохновившись этой любовью Набоков мог бы написать свой лучший апокриф романа о Лолите.
Всё закончилось как у несчастного и сумасшедшего Гумберта, пишущего в тюрьме свою исповедь: ты был виновен не столько в соучастии в убийстве миллионов невинных людей и совращении миллионов невинных и юных душ, но, прежде всего, в том, что ты сделал с нашей юной любовью, со своей доверчивой душой.
Я не знаю, как ты умер.. но думаю, что у тебя разорвалось сердце, как у Гумберта, как у твоих родителей, узнавших после войны, кем ты был.
Я даже могу вообразить, как ты в последний миг думал обо мне, как сделал удавку и шёл уже вешаться у окна, но сердце не выдержало, и словно всплывающий из сумеречных глубин пузырёк с воздухом — лопнуло, соприкоснувшись с воздухом и звёздами за окном: ты снова стал частью тьмы, почти как в Фаусте: частью Той силы..
Кстати, знаешь что меня изумило в этой фантазии о тебе?
Ты ведь в ней пожелал покончить с собой, как мой отец, которого, впрочем, повесили на яблоне русские девушки-рабыни.
Между прочим — страшное бессознательное Воннегута: такую смерть бога ещё никто не описывал в искусстве.
Это.. крик измученного человечества о том, кто равно участвовал в добре и молчанием своим потворствовал злу: Бога просто повесили на древе Познания добра и зла.
Змей искуситель превратился в простую.. удавку.
Упало в тишине спелое яблочко с червячком в осеннюю траву.
Его подняла… новая Ева 20-го века — измученная и голодная женщина, неоднократно изнасилованная, опустошённая: у неё никогда не будет детей: людей на земле — не будет.
Не уверена насчёт бога, но кого-то в раю точно повесили.. или кто-то повесился там.
Если бы я была художницей, я бы написала чудесную по силе картину осеннего и опустевшего Эдема с тихо раскачивающимся между ветвями странным и сияющим существом.
А куда же делась Ева?
Это моя старшая сестра — Хельга, Ольга… твоя жена.
Я ей всегда завидовала и знала, что она тебя никогда не полюбит и не поймёт своей мещанской и сытой душой, вечно играющей кого-то.
Я была тогда ещё совсем девочкой.. но я любила тебя, как никто другой: я была несчастной Лилит, в нашем одичавшем и разбомбленном Эдеме: я была.. единственной грешницей в нём: моя любовь к тебе и сны — были грехом.
Я точно знала, что вырасту и ты станешь моим.
А как всё кончилось для тебя? Как в Мастере и Маргарите.
Ранним вечером ты сидел в немецком парке на лавочке и к тебе подошёл загадочный иностранец, Мефистофель, предложивший тебе… писателю, Мастеру, стать шпионом в фашисткой Германии.
Ты согласился. Зачем?
А зачем ты добровольно, с уставшей фатальностью вызвался незадолго до окончания войны, когда наша семья эвакуировалась ( бог эвакуировался из нашего безумного мира!!), пристрелить мою старую собаку?
Ты заигрался, мой милый и слишком устал. Ты.. себя пристрелил тогда, свою одинокую и бездомную душу.
Помнишь как герой Постороннего у Камю стрелял в чёрного, как тьма, араба, мучимый солнцем и тоскую о матери своей умершей?
Да, ты тайно помогал человечеству, твоё сердце в ночи, словно грустная звезда, пульсировало и сверкало небесной азбукой Морзе, передавая сигналы добра.
Для одних, это была звезда Вифлеема, возвещавшая о скором Рождестве победы света над тьмой.
Для других.. это была та самая утренняя звезда, ярчайшая на небе бога — Люцифер, сорвавшаяся когда-то и восставшая на него… за его преступное молчание, словно луна, закрывшая Тьмой солнце его первого слова.
Тебе не кажется забавным, что молчание бога так гармонично совпало по размерам с его первым словом, целиком его заслонив?
Знаешь, милый, это и правда страшно: мы любим, взращиваем в душе красоту, желаем откликнуться на боль людей и жизни, наше тело самозабвенно бросается им помочь, но.. в какой-то миг оно замечает, что его кто-то робко держит за руку: это несчастная и любящая душа стоит со слезами на щурящихся от ветра, крыльях, и держит, шепчет по-женски: не уходи.. я люблю тебя, ты ведь.. не вернёшься.
Мне всё чаще кажется, что течение жестокости и безумия в мире, подобно реке в половодье: оно ненасытно всё сносит на своём пути; её нельзя победить, она — вечна.
А добро и красота — мгновенные островки на этой реке: робкие сердцебиения суши, души.
Их очень мало. Ты уйдёшь — и их станет меньше. Быть может не останется вовсе.
Давай сохраним наше государство двоих, милый, даже в смерти?
Войны были и будут всегда.. люди всегда сходили с ума, участь у мира, и это нельзя победить.
А сохранить любовь — можно, и из нашего тихого домика, как в Мастере и Маргарите, в какой-нибудь стране с райским названием — Перу, Аргентина… уже не твоё одинокое сердце мерцало бы в ночи, посылая свои заикающиеся сигналы света, не понятные даже тебе, но наши горячие, свободные сердца, словно счастливые звёзды, любимый, посылали бы в мир наши чувства, боролись бы с тьмой, светя в ночи, как маяк, укрывая у себя от безумия мира — несчастных людей и животных, искусство.
А что же тело? Оно мучительно медлит лицом к лицу с душой: его рука тихо выскальзывает из её руки..
Если не помогать насилуемой красоте, что должна была спасти мир, не помогать людям, животным милым.. здесь и сейчас, то.. чем тогда ты сможешь полюбить меня, душу, милый?
Не потеряешь ли ты самое себя? Душу души? — любовь?
Это похоже на нравственный пат жизни. На безумие… мне кажется в Раю люди как-то сразу родились у стены этого кошмарного выбора, прижатые к ней, ещё незримой в веках.
А может, Воннегут прав, и в мире существует не одна истина, а несколько?
Впрочем, прости, милый, я.. выдумала зачем-то и Воннегута и эту странную его мысль: распятая истина.. как и бог: истина была распята раньше бога, вот в чём ужас.
Быть может… вся трагедия истины, её незримости но болезненной ощутимости ( словно в тёмной комнате, где томится человек, на миг открыли дверь и впустили кого-то.. что-то, и это что-то не подходит к тебе а просто дышит, жутко, чуточку задыхаясь.
Робкий шорох, всхлип.. то там, то там… словно истина — Мать, что оставила нас на произвол безумного мира когда-то очень давно, и она, обезображенная, стыдящаяся своего облика, чувствует свою вину за это.. за то что было с нами без неё..) в том, что истина — просто безумна?
Это бы многое объяснило в мире, правда, любимый? включая и твою безумие.. и моё.
И звучит то как славно — истина-шизофреник.. шизофреничка.
К такой истине и относиться хочется иначе: не хочется на неё злиться, отрицать, в муках искать её...она сама толком не знает, кто она: она столькими была в своём страдании, сострадании, что уже давно потеряла себя в общем потоке жизни и лишь иногда, во сне, она тихо вскрикивает и разговаривает на разные голоса.
Голоса сужаются, уменьшаются.. как пламя свечи у открытого окна, и в итоге остаются два голоса, робко приближающиеся друг к другу: душа и тело.
Но вот, в ночи, среди звёзд, слышится лишь один плачущий голос: это душа обняла тело…
Ты помнишь, как всегда говорил мне с улыбкой, что не очень понятно, какое тело должна обнять душа: своё, или чужое?
А разве в любви чужое — не становится твоим? Чем не шизофрения? Только.. нежная.
Любимый мой, после той нашей ночи в гостинице, я поняла одну несчастную вещь: ты — несчастный шизофреник.
У Булгакова женщина от горя превращается в ведьму, а мужчина у Воннегута — от горя и одиночества мира — в шизофреника.
Может, ты тоже меня выдумал?
Тогда в отеле я стояла спиною к стене, обнажённая, тихая, и перепугано смотрела на тебя, как ты ходишь по комнате голый и разговариваешь с кем-то: ты брал обыкновенные женские журналы на столике и видел в них шифры о том, как скоро изнасилуют маленькую страну, похожую на голубоглазую девочку, задремавшую в цветах.
Ты видел эти шифры везде: в номерах мчащихся куда-то машин, в жёлтых обоях и газетах.
Я стояла у стены и по моим щекам медленно текли слёзы: я любила тебя, любила тебя даже в твоём бреду, в котором ты хотел помочь людям.
А потом ты вдруг оборачивался посреди безумного мира, вспомнив обо мне, словно о своей несчастной душе.
Я спиной как бы придерживала не столько стену с жёлтыми, осенними обоями, сколько придерживала мир от окончательного погружения в бред.
Ты подходил ко мне и целовал меня, обнажённую, тихую… Ты буквально расстреливал меня своими поцелуями и касаниями: в губы, шею, левую грудь, три раза, короткой очередью — в живот, лобок и колено.
Медленно и послушно, как слеза по щеке, раненая твоими губами и бредом, я сползала на пол, в бледные и смятые цветы простыни.
Ты называл меня разными именами при каждом поцелуе, милый: это ад.. для женщины.
Но и в этом аду я была с тобой счастлива, словно верная душа твоя: среди призраков незримых женщин, было и моё живое имя.
Меня не было. Тело моё сошло с ума, как истина.
Где-то была моя ладонь, в голубых цветах обоев, быть может, за сотни лет и миль от меня: ты пригвождал её чужим именем.
И вдруг, среди ночи, в комнате, доверчиво, как при проявке фотографии рая, стали проявляться мои белые груди, сирень сосков, полураскрытые губы, лоно моё…
Меня было много, и ты собирал меня среди звёзд за окном, по кусочкам.
Порой я нежно ревновала тебя к своим ладоням, правой груди, лону… которые ты целовал, называя чужими именами.
Словно сошедший с ума Казанова, ты занимался любовью с моим телом, как с сотнями женщин: развратных и кротких, несчастных и радостных..
В какой-то миг я даже поймала себя на том, что всё моё несчастное существование сузилось до одной моей левой ладони, прижавшейся к голубым цветам на обоях над нашей кроватью.
С удивлением и грустью, как ангел, ладонь смотрела с нежной высоты как ты занимаешься любовью с совершенно чужой для меня женщиной: это была я.
Я сдерживала слёзы, мой милый.
Словно душа, покинувшая тело, я смотрела с синей высоты обоев на счастливое, нежно-вздрагивающее тело своё, и ненавидела и жалела его… а потом просто любила тебя, одного тебя, забыв о себе: ты был во мне, ты был мой, а я — была чуточку тобою.
Хочешь улыбнуться, милый?
Мы были похожи на несчастных Сонечку и Раскольникова в безумном 20 веке.
Ты совершал своё спиритуалистическое преступление: не трогал никого пальцем, но вдохновлял для убийства — миллионы.
Твоя душа и сердце были на кончиках их штыков, пуль и бомб: ещё не коснувшись городов и людей, они уже были — в крови.. крови твоего сердца, милый.
А я.. я стала проституткой, чтобы быть рядом с тобой.
Но я продавала не тело своё, а.. душу, как Фауст, и даже хуже.
Я торговала свободой, личностью и.. даже памятью: всем что ни есть во мне, кроме любви: только бы быть с тобой.
Мы заигрались с тобой, родной мой, и стали терять себя в мелькании масок своих.
Но любовь к тебе светила даже во тьме: я переживала с тобой десятки существований, сотни и тысячи лет.
Я любила тебя сквозь мглу времён, теряя и снова находя.. в ином существовании, личности: твоё одинокое сердце светило в ночи мне грустной звездой, подавая мне знаки.
Ты утратил и почти забыл себя.
Ты устал, любимый, как устают заигравшиеся в сумерках несчастные дети: им так хочется порою услышать: раз, два, три — нет игры! Нет войн, революций, диктаторов, милый, нет жертв и смертей. Ничего нет!
Однажды в детстве я играла с друзьями в прятки.
Уже смеркалось. К нам подошёл один грустный мальчик, с русским именем — Саша, по прозвищу, негр, и попросился поиграть с нами.
Озорно переглянувшись, мы с подружками согласились.
Мальчик повернулся к стене в детском городке и стал считать до 100.
Мы с девочками разбежались прятаться.. по домам.
И из окон смотрели на несчастного тёмного мальчика в сгущающихся сумерках, жалостливым голоском выкликающего нас, безнадёжно ища.
Он мучительно-прилежно нас искал, словно бы боясь оставить нас одних в темноте.
Многие девочки устав на это смотреть, разошлись по делам.
Ушла и я от окна, но за домашними делами я нет-нет да поглядывала на окно: мне было больно и стыдно подойти к нему: я боялась увидеть блуждающего в потёмках несчастного чёрного мальчика.
Я тоже безумно устала, милый, прости.. что откликалась на имена твоего бреда и не смогла вовремя позвать тебя из тьмы.. твоего безумия и безумия мира.
Моё озябшее сердце жило в аду без тебя одной надеждой.
Я знаю, что мы и после смерти будем с тобой разлучены, а когда встретимся, то не узнаем друг друга.
Но я знаю одно: однажды, в Америке, Германии или России, мы встретимся вновь.
Мы вновь родимся и ты снова будешь писателем, а я — твоей музой, той самой женщиной, для которой ты будешь творить, и твоё сердце будет истекать в ночи нежнейшим пуантилизмом азбуки Морзе, и я тебя найду где бы ты не был.
Не прощаюсь с тобой, мой хороший.
Своё письмо я хотела бы завершить стихом одного русского поэта, состоящего всего из одного слова — Мать.
Оно писалось в строчку, повторяясь.
Следующая строка из этого слова была короче и помещалась по центру.
В итоге, получалась перевёрнутая пирамидка с учащённым сердцебиением этого слова.
В конце стояло всего одно простое и нежное слово — Мать, но.. инерция тревожной, ослепшей и ищущей пульсации этого слова, как бы расплавляла его и оно начинало шириться наподобие песочных часов, только с тем зеркальным отличием, что теперь слово — Мать, обращалось в — Тьма.
Я не знаю кем ты для меня будешь в новой жизни: любовником, сыном, другом… я знаю одно: ты будешь моим и мы с тобой уже не расстанемся.
Ты просто не сможешь не услышать это моё письмо, мой сигнал из тоталитарной и сумрачной страны по имени — Смерть.
Как там писал Достоевский в своём эпилоге к ПиН? — «Их спасла любовь».
Как бы это банально не звучало, но человек без любви склонен потворствовать злу, даже не желая этого: некие шестерёнки сердцебиений стачиваются в нём, отламываются, и он просто не видит целые области тьмы в своей груди, не зная что они делают, куда движутся, даже с благими намерениями восставая на Тьму…
А на деле — просто волна тьмы подняла несчастное сердце куда-то над землёй.
Нас тоже спасёт любовь.
До встречи, мой милый Мастер.