Отзывы о книге Доктор Живаго

  • Аватар пользователя
    Loyiver2785
    15 августа 2026

    "И должен ни единой долькой не отличаться от лица. А быть живым, живым и только. Живым и только - до конца."

    Как же сложно писать о книге, которая поражает, которая отличается от всего тобой прочитанного и может по праву считаться шедевром, но поначалу не цепляет тебя от слова "совсем". А потом ты понимаешь , почему написано именно так, а не иначе, но тем не менее снижаешь оценку просто потому, что хочешь быть честной до конца - ведь моментами было тоскливо и скучно.) Скрипя зубами, ибо просто не имеешь права судить и оценивать текст такого масштаба и замысла.) Это величайшее мастерство - уметь передать настроения и эмоции сменой такта фраз. Будто вам зачитывали стих в одном стихотворном размере, а потом он вдруг резко поменялся. Вот вы читаете необычайно красивое описание природы - яркое, звенящее, морозное:

    У выхода из лагеря и из леса, который был теперь по-осеннему гол и весь виден насквозь, точно в его пустоту растворили ворота, росла одинокая, красивая, единственная изо всех деревьев сохранившая неспавшую листву ржавая рыжелистая рябина. Она росла на горке над низким топким кочкарником и протягивала ввысь, к самому небу, в темный свинец предзимнего ненастья плоско расширяющиеся щитки своих твердых разордевшихся ягод. Зимние пичужки с ярким, как морозные зори, оперением, снегири и синицы, садились на рябину, медленно, с выбором клевали крупные ягоды и, закинув кверху головки и вытянув шейки, с трудом их проглатывали. Какая-то живая близость заводилась между птицами и деревом. Точно рябина все это видела, долго упрямилась, а потом сдавалась и, сжалившись над птичками, уступала, расстегивалась и давала им грудь, как мамка младенцу. Что, мол, с вами поделаешь. Ну, ешьте, ешьте меня. Кормитесь. И усмехалась.

    А потом, внезапно - изнанка чувств и попытка придать мыслям доступную для понимания другими форму:

    Ларе приоткрыли левое плечо. Как втыкают ключ в секретную дверцу железного, вделанного в шкап тайничка, поворотом меча ей вскрыли лопатку. В глубине открывшейся душевной полости показались хранимые ее душою тайны. Чужие посещенные города, чужие улицы, чужие дома, чужие просторы потянулись лентами, раскатывающимися мотками лент, вываливающимися свертками лент наружу.

    Или вот:

    В эти дни так тянет жить честно и производительно! Так хочется быть частью общего одушевления! И вот среди охватившей всех радости я встречаю ваш загадочно-невеселый взгляд, блуждающий неведомо где, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве. Что бы я дал за то, чтобы его не было, чтобы на вашем лице было написано, что вы довольны судьбой и вам ничего ни от кого не надо. Чтобы какой-нибудь близкий вам человек, ваш друг или муж (самое лучшее, если бы это был военный) взял меня за руку и попросил не беспокоиться о вашей участи и не утруждать вас своим вниманием. А я вырвал бы руку, размахнулся, и… Ах, я забылся! Простите, пожалуйста.

    Не сразу понимаешь, что перед тобой признание в любви.)

    С самых первых страниц книга задаёт определенный темп, появляется очень много героев - и всех их нужно запомнить, ни один из них не упоминается просто так, - а к середине романа читателя настигает растерянность. Отчаянно пытаешься "ухватиться" за текст, запомнить всю ту мешанину из событий и случайных ( не случайных) лиц, которые буквально в каждой главе попадаются на пути главного героя. Сам доктор Живаго будто растворяется в этом тревожном и липком тумане непонимания, охватившем весь народ. Первая мировая, революция, гражданская война - белые, красные, Колчак... Сменяются режимы, меняются правила, ужесточается кара: человек человеку - волк...

    Этим и страшна жизнь кругом. Чем она оглушает, громом и молнией? Нет, косыми взглядами и шепотом оговора. В ней все подвох и двусмысленность. Отдельная нитка, как паутинка, потянул – и нет ее, а попробуй выбраться из сети – только больше запутаешься.

    И Пастернак передает всю эту сумятицу русской души своим ни с чем не сравнимым слогом, поэзией в прозе.

    Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению.

    И весь этот долгий путь героя из Варыкино да в Сибирь, да снова в Варыкино останется в памяти читателя не калейдоскопом событий, а шорохом и шепотом осенней листвы, звоном капели и хрустом свежевыпавшего снега; алеющими гроздьями рябины и алых грудок снегирей на её ветвях, рыжими колосьями не собранной с полей ржи; запахами только что испеченного каравая и вареной картошки; кровавыми всполохами зарниц, пустыми глазницами разоренных домов; грохотом далёкой канонады и стоном умирающего солдата; металлическим запахом крови и дымом от пепелищ.

    «Как хорошо на свете! – подумал он. – Но почему от этого всегда так больно?

    В финале снова закрутится человеческий многоугольник и можно будет, наконец, понять персонажа и оценить его по достоинству. И если первую половину книги я осуждала Живаго за безволие и бездействие - ну ведь и вправду складывается ощущение, что человек просто плывет по течению и принимает абсолютно всё, что выпадет на его долю, то постепенно до меня стало доходить, что этот человек, как раз таки, единственный среди всех, автором упомянутых, отчаянно пытается остаться собой до конца.

    Переделка жизни! Так могут рассуждать люди, хотя, может быть, и видавшие виды, но ни разу не узнавшие жизни, не почувствовавшие ее духа, души ее. Для них существование – это комок грубого, не облагороженного их прикосновением материала, нуждающегося в их обработке. А материалом, веществом, жизнь никогда не бывает. Она сама, если хотите знать, непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий.

    В жерновах системы все так или иначе пытались выжить, пытались подстроиться : меняли взгляды, ожесточались, переставали воспринимать человека как живое существо - как это было со Стрельниковым; тонко анализировали, улавливали перемену настроений - как Комаровский; уподоблялись флюгеру и переобувались на бегу многократно, топча под собой всех и вся. И только Живаго пытался жить, любить и поступать по совести.

    Эти декламации о вождях и народах могли бы вернуть нас к ветхозаветным временам скотоводческих племен и патриархов, если бы обладали силой повернуть жизнь вспять и отбросить историю назад на тысячелетия. По счастью, это невозможно.

    Когда всё вокруг пытается тебя обезличить, превратить в функцию, лишить возможности мыслить и оценивать ситуацию, доктор сохраняет трезвость ума до конца. Эта звенящая ясность его рассуждений, попытка отграничить себя от всего наносного, фальшивого, мелочного и убогого, подающегося как великая идея, вызывает у читателя ( у меня) жгучую боль за этот душевный мрак целой нации на протяжении стольких жутких лет бесконечной перестройки.

    Это была болезнь века, революционное помешательство эпохи. В помыслах все были другими, чем на словах и во внешних проявлениях. Совесть ни у кого не была чиста. Каждый с основанием мог чувствовать себя во всем виноватым, тайным преступником, неизобличенным обманщиком. Едва являлся повод, разгул самобичующего воображения разыгрывался до последних пределов. Люди фантазировали, наговаривали на себя не только под действием страха, но и вследствие разрушительного болезненного влечения, по доброй воле, в состоянии метафизического транса и той страсти самоосуждения, которой дай только волю, и ее не остановишь.
    Мелко копаться в причинах циклопических событий. Они их не имеют. Это у домашних ссор есть свой генезис, и после того как оттаскают друг друга за волосы и перебьют посуду, ума не приложат, кто начал первый. Все же истинно великое безначально, как Вселенная. Оно вдруг оказывается налицо без возникновения, словно было всегда или с неба свалилось.
    Если бы кому-нибудь задали задачу создать новый мир, начать новое летосчисление, он бы обязательно нуждался в том, чтобы ему сперва очистили соответствующее место. Он бы ждал, чтобы сначала кончились старые века, прежде чем он приступит к постройке новых, ему нужно было бы круглое число, красная строка, неисписанная страница. А тут, нате пожалуйста. Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое.

    Герой спасается поэзией. Каждую поющую струну своей души он обращает в стихи. И этот симбиоз врача, биолога, наблюдателя и ценителя красоты порождает нечто совершенно восхитительное. Мне кажется, Пастернак вложил в своего героя частицу себя самого.

    Он снова думал, что историю, то, что называется ходом истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства. Зимою под снегом оголенные прутья лиственного леса тощи и жалки, как волоски на старческой бородавке. Весной в несколько дней лес преображается, подымается до облаков, в его покрытых листьями дебрях можно затеряться, спрятаться. Это превращение достигается движением, по стремительности превосходящим движения животных, потому что животное не растет так быстро, как растение, и которого никогда нельзя подсмотреть. Лес не передвигается, мы не можем его накрыть, подстеречь за переменою места. Мы всегда застаем его в неподвижности. И в такой же неподвижности застигаем мы вечно растущую, вечно меняющуюся, неуследимую в своих превращениях жизнь общества, историю...

    Он очень часто отвлекается на рассуждения об искусстве, упоминает известных авторов и их произведения:

    Толстой не довел своей мысли до конца, когда отрицал роль зачинателей за Наполеоном, правителями, полководцами. Он думал именно то же самое, но не договорил этого со всею ясностью. Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидать, как трава растет. Войны, революции, цари, Робеспьеры – это ее органические возбудители, ее бродильные дрожжи. Революции производят люди действенные, односторонние фанатики, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, много годы, а потом десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности, приведшей к перевороту, как святыне.

    Не знаю, понимал ли автор, что к сонму гениев, легко и изящно росчерком пера плетущих настоящие шедевры, чьи тексты и являются самим искусством во плоти, он может причислить и себя? Вряд ли.

    Произведения говорят многим: темами, положениями, сюжетами, героями. Но больше всего говорят они присутствием содержащегося в них искусства. Присутствие искусства на страницах «Преступления и наказания» потрясает больше, чем преступление Раскольникова. Искусство первобытное, египетское, греческое, наше, это, наверное, на протяжении многих тысячелетий одно и то же, в единственном числе остающееся искусство. Это какая-то мысль, какое-то утверждение о жизни, по всеохватывающей своей широте на отдельные слова не разложимое, и когда крупица этой силы входит в состав какой-нибудь более сложной смеси, примесь искусства перевешивает значение всего остального и оказывается сутью, душой и основой изображенного».

    Но он писал именно так : обычная, вроде ничем не примечательная жизнь человека, которая при пересказе покажется ещё более обычной и неинтересной, обретает смысл и значение, несёт определенный посыл, заставляет думать, плакать и сочувствовать. Это ли не настоящее мастерство?

    За этим расчерчиванием разных разностей он снова проверил и отметил, что искусство всегда служит красоте, а красота есть счастье обладания формой, форма же есть органический ключ существования, формой должно владеть все живущее, чтобы существовать, и, таким образом, искусство, в том числе и трагическое, есть рассказ о счастье существования. Эти размышления и записи тоже приносили ему счастье, такое трагическое и полное слез, что от него уставала и болела голова.

    Узнаешь ту восторженную чистоту и яркость красок, которая окрашивает любое событие на заре юности: заря, ночи у костра, первая влюбленность...

    Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света. Точно дар живого духа потоком входил в его грудь, пересекал все его существо и парой крыльев выходил из-под лопаток наружу. Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого и потом навсегда служит и кажется ему его внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем.

    Улыбаешься, понимая, что и тебя порой настолько утомляют собственные мысли, что нет тебе покоя даже в те минуты, когда ты этого покоя от самого себя жаждешь.)

    Очень скоро излишняя сила, с какой он желал сна и нуждался в нем, разбудила его. Прямые причины действуют только в границах соразмерности. Отклонения от меры производят обратное действие. Не находящее отдыха, недремлющее сознание лихорадочно работало на холостом ходу. Обрывки мыслей неслись вихрем и крутились колесом, почти стуча, как испорченная машина.

    Задумываешься, а так ли реально то, что ты чувствуешь? Или просто очень не хочется мутить воду спокойного пруда и поднимать со дна души то, что там давно и глубоко запрятано?

    Но слушай, знаешь, что я скажу тебе? Если бы даже ты не был так дорог мне, если бы ты не нравился мне до такой степени, все равно прискорбная истина моего холода не открылась бы мне, все равно я думала бы, что люблю тебя. Из одного страха перед тем, какое унизительное, уничтожающее наказание нелюбовь, я бессознательно остереглась бы понять, что не люблю тебя. Ни я, ни ты никогда этого бы не узнали. Мое собственное сердце скрыло бы это от меня, потому что нелюбовь почти как убийство, и я никому не в силах была бы нанести этого удара.

    И как итог, спасибо автору за это погружение в "бесчеловечное владычество выдумки" - идей того времени. Легко анализировать историю, оценивая происходящее спустя годы или века. Сложнее понимать происходящее, находясь в эпицентре. Это дано не каждому.

    Так было уже несколько раз в истории. Задуманное идеально, возвышенно – грубело, овеществлялось. Так Греция стала Римом, так русское просвещение стало русской революцией. Возьми ты это блоковское: «Мы, дети страшных лет России» – и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально. И дети были не дети, а сыны, детища, интеллигенция, и страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалиптичны, а это разные вещи. А теперь все переносное стало буквальным, и дети – дети, и страхи страшны, вот в чем разница.
    like6 понравилось
    22

Комментарии 0

Ваш комментарий

, чтобы оставить комментарий.

Комментариев пока нет

Комментариев пока нет,
ваш может стать первым