Глава четвертая

Предстоящее свидание с государем не давало покоя Голицыну. Получив, наконец, так долго жданный отпуск и уезжая из Петербурга, он был почти уверен, что свидания не будет. Но тотчас же по приезде Голицына в Киев генерал Витт, начальник южных поселений, вызвал его в корпусную квартиру, в Елисаветград, и объявил высочайшее повеление не отлучаться из Киевской губернии, не испросив на то разрешения губернатора, так как государь во всякую минуту может потребовать его к себе. «По всей вероятности, – прибавил Витт уже от себя, – свидание назначено будет во время осенней поездки императора на юг».

Если бы кто-нибудь сказал ему: «Для покушения на жизнь государя ваше свидание с ним случай единственный», – то он не знал бы, что ответить: «Пусть не я, а другой», – это не только сказать, но и подумать было стыдно, а между тем, он чувствовал, что на государя рука у него не подымется: никогда не забудет он того взора, которым обменялись они над гробом Софьи; чувствовал, что тут неладно что-то, не решено окончательно, и как в последнюю минуту решится, еще неизвестно.

Вскоре после ночной беседы Сергея Муравьева с братом получена была в Василькове весть о доносе Шервуда и об открытии заговора. Муравьев и Бестужев просили Голицына съездить в Тульчин, местечко Подольской губернии, где находилась главная квартира 2-й армии, чтобы предупредить двух директоров тамошней управы, Юшневского и Пестеля.

Голицын поехал в Тульчин. Пестеля там не застал, а Юшневский, узнав о доносе, сказал:

– Это все от генерала Витта идет. Вы его знаете?

– Знаю.

– Ну, что он, как?

– Претонкая бестия!

– Вот именно. Вы ведь с ним тоже приятели: все лезет к нам в Общество; в удостоверение своей искренности назвал уже нескольких шпионов: в том числе капитана Майбороду, который служит у Пестеля.

– Ради Бога, Юшневский, скажите ему, чтобы не сближался с Виттом: ведь это погибель!

– Да уж сколько раз говорил. Поезжайте сами к нему, Голицын, расскажите все; может быть, вам больше поверит…

Голицын хотел уехать тотчас в местечко Линцы, где стоял Пестель, но Юшневский сообщил ему, что тот уехал в Бердичев, – обещал написать, чтобы скорей возвращался, и просил Голицына подождать в Тульчине.

Юшневский понравился Голицыну: в тонком, с тонкими чертами, лице – невозмутимое спокойствие, тихая ровность, тихая ласковость. Добродетельным республиканцем, древним стоиком называли его товарищи. «Вот на кого положиться можно: за ним, как за каменною стеною», – думалось Голицыну. Почти все остальные члены Общества казались ему детьми; Юшневский – взрослым; и никогда еще не чувствовал он так зрелости, взрослости самого дела.

Юшневский был любим всеми. В 30 лет – генерал-интендант 2-й армии; начальник штаба, генерал Киселев, был ему приятелем; главнокомандующий, граф Витгенштейн, отличал его за деловитость и честность. Ему предстояла блестящая карьера.

Голицын остановился в доме Юшневского. Дом окружен был садом; перед окнами – свежие тополи, как занавески зеленые; в самые знойные дни свежо, уютно, успокоительно, и, кажется, вся эта свежесть – от свежей, как ландыш, хозяйки, Марии Казимировны.

Все, что нужно для счастья, было у Юшневского, – любовь, дружба, довольство, почести, – и он покидал все это вольно и радостно.

– А знаете, Голицын, – сказал однажды после игры на скрипке (был хороший музыкант) с еще не сошедшим с лица очарованием музыки, – я этому доносу рад: теперь уже, наверное, начнем, нельзя откладывать. Ведь все равно умирать, – так лучше умереть с оружием в руках, чем изнывать в железах…

– А вы в успех верите? – спросил Голицын.

– По разуму, успеха быть не может, – возразил Юшневский, – но не все в жизни по разуму делается. Говорят, на свете чудес не бывает, а двенадцатый год разве не чудо? То была не война, а восстание народное. Мы продолжаем то, что тогда началось; не нами началось, не нами кончится, а продолжать все-таки надо…

«А все-таки надо начать», – вспомнились опять Голицыну слова Рылеева, и опять подумал он: «Да, здесь начнут».

В первый же день по приезде его Юшневский сообщил ему, что один из старейших членов Общества, Михаил Сергеевич Лунин, желает повидаться с ним по какому-то важному делу.

Лет восемь назад, когда Голицын служил в Преображенском полку, встречался он с блестящим кавалергардским ротмистром Луниным. Много ходило слухов о безумной отваге его, кутежах, поединках и молодецких шалостях: то ночью с пьяной компанией переменял на Невском вывески над лавками; то бился об заклад, что проскачет верхом, голый, по петербургским улицам, и, уверяли, будто бы выиграл; то прыгал с балкона третьего этажа, по приказанию какой-то прекрасной дамы. Но больше всего наделал шуму поединок его с Алексеем Орловым. Однажды за столом заметил кто-то шутя, что Орлов ни с кем еще не дрался, Лунин предложил ему испытать это новое ощущение. От вызова, хотя бы шуточного, нельзя было отказаться по правилам чести. Когда противники сошлись, Лунин, стоя у барьера и сохраняя свою обычную веселость, учил Орлова, как лучше стрелять. Тот бесился и дал промах. Лунин, выстрелив на воздух, предложил ему попытаться еще раз и хладнокровно советовал целиться то выше, то ниже. Вторая пуля прострелила Лунину шляпу; он опять выстрелил на воздух и, продолжая смеяться, ручался за успех третьего выстрела. Но тут секунданты вступились и разняли их.

В удальстве Лунина было много ребяческого, но близко знавшие его уверяли, что он бесстрашием не хвастает. В походе 12-го года слезал с лошади, брал солдатское ружье и становился в цепь застрельщиков, нарочно под самый огонь, для того, чтобы испытать наслаждение опасностью. А в мирное время, когда долго не было случая к тому, скучал, пил, злился, буянил и, наконец, уезжал в деревню, где ходил на волков с кинжалом или на медведя с рогатиной. Ходил и на зверя более страшного.

Однажды великий князь Константин Павлович отозвался так обидно об офицерах кавалергардского полка, в котором служил тогда Лунин, что все они подали в отставку. Государь был недоволен, и великий князь, в присутствии всего полка, извинился и выразил сожаление, что слова его показались обидными, прибавив, что если этого недостаточно, то он готов «дать сатисфакцию». Лунин, пришпорив лошадь, подскакал к нему, ударил по эфесу палаша и воскликнул:

– Trop d’honneur, votre altesse, pour refuser! (Слишком много чести, чтоб отказаться, ваше высочество!)

В 12-м году служил он в ординарцах у государя и сначала пользовался благоволением его, но потом впал в немилость за вольнодумные суждения о Бурбонской монархии. По возвращении гвардии в Петербург, будучи старшим ротмистром, ожидал производства в полковники; но производства в полку не было вовсе. Узнав, что это из-за него, сел на корабль в Кронштадте и уехал во Францию.

Поселился в Париже и провел здесь несколько лет в нужде. Отец его был очень богат, но скуп и не в ладах с сыном. По смерти отца он получил наследство, с доходом в 200000 рублей. В Париже сошелся с карбонарами и с иезуитами, которые не могли простить русскому правительству своего изгнания из России.

– Такие люди, как вы, нам нужны, – говорили они Лунину: – вы должны быть мстителем за Рим.

Вернулся в Россию так же внезапно и без спроса, как уехал. Государь перевел его тем же чином из гвардии в армию и отправил в Варшаву к цесаревичу.

Здесь Лунин отлично служил и приобрел такое расположение великого князя, что сделался самым близким ему человеком.

– Я бы не решился спать с ним в одной комнате: зарежет, но на слово его можно положиться; человек благородный: я таких люблю, – говорил Константин Павлович.

А наедине происходили между ними беседы удивительные.

– Вы вполне принадлежите к вашей фамилии. Vous êtes bien de votre famille: tous les Romanoff sont révolutionnaires et niveleurs,74 – говорил ему Лунин.

– Спасибо, мой милый, так ты меня в якобинцы жалуешь? Voilà une reputation qui me manquait!75

Вскоре по возвращении в Россию Лунин поступил в члены Тайного Общества и предложил выслать на царскосельскую дорогу «обреченный отряд» (cohorte perdue), – несколько человек в масках, чтобы убить государя. Пестель одобрял этот план, и он казался возможным всем, кто знал отвагу Лунина.

– Какое же у него дело ко мне? – спросил Голицын Юшневского.

– Не знаю, не говорит. Об одном прошу вас, Голицын: не обращайте внимания на странности его. Знаете, что он ответил государю, когда тот сказал ему: «Говорят, вы не совсем в своем уме, Лунин?» – «Ваше величество, о Колумбе говорили то же самое». Это шутка, но, кроме шуток, Лунин – человек ума огромного и силы духа беспредельной: что захочет, то и сможет. Такие люди нам нужны, – повторил Юшневский нечаянно слова святых отцов, иезуитов. – В последнее время охладел он к Обществу; другим был занят: говорят, влюблен в какую-то польскую графиню, замужнюю женщину; духовники уговорили ее уйти в монастырь, а его – вернуться в Общество. И знаете, Голицын, вы сделали бы доброе дело, если бы помогли ему в этом.

Юшневский предложил пойти тотчас же к Лунину, и Голицын согласился.

Лунин жил в тульчинском предместье, Нестерварке. Тульчин – маленькое местечко, принадлежавшее графам Потоцким, – расположен был в котловине, у большого пруда-озера, образуемого медленными водами речки Сильницы, между степными холмами, последними отрогами Карпат, тянущимися от Днестра к Бугу. Кроме военных да чиновников, в городке почти не было русских: все поляки, евреи, молдаване, армяне, греки и множество монахов католических. Вид военного лагеря в чужой стране: беленькие хатки в зелени тополей превращены в казармы; всюду артиллерийские обозы, палатки, ружья в козлах, коновязи и марширующие роты солдат; блеск штыков и тихий свет лампады перед Мадонною в каменной нише; бой барабана и звон колоколов на старинных костелах и кляшторах.

Улицы немощеные; весною и осенью такая грязь, что люди и лошади тонут; а теперь, после долгой засухи, тучи пыли, взметаемые ветром, носились над городом, и солнце висело в них, как медный шар, без лучей, тускло-красное. Люди, истомленные зноем, ходили, как сонные мухи; собаки бегали с высунутыми языками, и прохожие поглядывали на них с опаскою: бешеные собаки были казнью города.

Мимо базара, синагоги, костела, дома главнокомандующего и великолепного, с мраморной колоннадой, дворца графов Потоцких вышли на плотину пруда, с тенистой аллеей вековых осокорей; на конце ее шумела водяная мельница. За прудом начиналось предместье Нестерварк. Тут проходил почтовый шлях из Брацлава и Немирова. У самой дороги стоял деревянный домик, жидовская корчма Сруля Мошки, под вывеской: «Трактир Зеленый». На грязном дворе, с чумацкими возами, еврейскими балагулами и польскими бричками, молодцеватый гусар-денщик Гродненского полка чистил новый щегольской английский дормез.

– Полковник дома? – спросил его Юшневский.

– Точно так, ваше превосходительство! Доложить прикажете?

– Нет, не надо.

Поднимаясь по темной и вонючей лестнице, встретились они с католическим патером.

– Ксендз Тибурций Павловский, духовник Лунина, – шепнул Юшневский Голицыну.

Такой же темной и вонючей галерейкой подошли к неплотно запертой двери и постучались в нее. Ответа не было. Приотворили дверь и заглянули в большую, почти пустую, вроде сарая, комнату. Остановились в недоумении: в соседней маленькой комнатке, вроде чулана, стоял на коленях перед аналоем с католическим распятием высокий человек, в длинном черном шлафроке, напоминавшем сутану, и громко читал молитвы по римскому требнику:

– Ave Maria, ave Maria, graciae plena, ora pro nobis…76

Половица скрипнула, молящийся обернулся и крикнул:

– Входите же!

– Не помешаем? – проговорил Юшневский.

– С чего вы это взяли? Я так надоел Господу Богу своими молитвами, что он будет рад отдохнуть минутку, – ответил тот усмехаясь.

– Князь Валерьян Михайлович Голицын, Михаил Сергеевич Лунин, – представил Юшневский.

– Наконец-то, князь! Мы вас ждем не дождемся, – проговорил Лунин, пожимая ему руку обеими руками, ласково, и с усмешкою (усмешка не сходила с лица его) указывая на стул, продекламировал забавно-торжественным голосом, в подражание знаменитой трагической актрисе Рокур:

– Assayez vous, Néron, et prenez votre place…77 Нет, нет, на другой: у этого ножка сломана.

– Охота вам, Лунин, жить в этой дыре, – сказал Юшневский оглядываясь.

– Не дыра, мой милый, а Трактир Зеленый. Да и чем плоха комната? Она напоминает мне мою молодость – мансарду в Париже, на улице Дю Бак, у m-me Eugénie, где жили мы, шесть бедняков, голодных и счастливых, напевая песенку:

И хижинка убога,
С тобой мне будет рай.

Я, впрочем, имею здесь все, что нужно: уединение, спокойствие, черный хлеб, редьку и тюрю жидовскую, – рекомендую, кстати, блюдо превкусное…

– Плоть умерщвляете?

– Вот именно. Пощусь. Только постом достигается свобода духа, в этом господа отшельники правы.

– А где же вы спите? Тут и постели нет.

– Постель – предрассудок, мой милый. Сначала на диване спал, но там клопы заели, а теперь лежу вот на этом столе, как покойник: напоминает о смерти и для души полезно. Да все хорошо, только вот пауков множество: araignée du matin-chagrin.78

– Вы суеверны?

– Очень. Я давно убедился, что в неверии меньше логики и больше нелепости, чем в самой нелепой вере…

Что-то промелькнуло сквозь шутку не шуточное, но тотчас же скрылось.

– Господа, не угодно ли трубочки? Табак превосходный, прямо из Константинополя.

Благоуханное облако наполнило комнату.

– Жидовская тюря, а табак драгоценный – так-то вы плоть умерщвляете! – рассмеялся Юшневский.

– Грешен: не могу без трубочки! – рассмеялся и Лунин простым, добрым смехом, удивившим Голицына: ему почему-то казалось, что Лунин не может смеяться просто; он вообще не нравился ему, а между тем Голицын вглядывался в него с таким чувством, что, раз увидев, уже никогда не забудет.

Лет за сорок, но на вид почти юноша. Высок, тонок, строен, худ тою худобою жилистой, которая свойственна очень сильным и ловким людям, некомнатным. Голос резкий, пронзительный, тоже некомнатный. Небольшие карие глаза, немного исподлобья глядящие, зоркие, как у хороших стрелков и охотников. От всегдашней усмешки – две морщинки около губ, как будто веселые; а между бровями, чуть-чуть неровными, – левая выше правой, – две другие морщинки, на те, около губ, непохожие, суровые, печальные. И странная в лице изменчивость: то оживление внезапное, то неподвижность, как бы мертвенность, такая же внезапная; а в слишком упорном взоре – что-то тяжелое и вместе с тем ласковое, притягивающее. Голицын все время чувствовал на себе этот взор и не мог от него отделаться: ему казалось, что если бы Лунин глядел на него даже сзади, он тотчас обернулся бы.

Прохаживаясь по комнате и покуривая трубочку, Лунин шутил, смеялся, болтал без умолку или напевал хриплым голосом:

Plaisir d’amour ne dure qu un moment.79

По поводу книжки французских стихов «Часы досугов Тульчинских», только что изданной в Москве и поднесенной Лунину автором, штаб-ротмистром князем Барятинским, зашла речь о стихах.

– Не люблю я стихов, – говорил Лунин: – пленяют и лгут, мошенники. Мысли движутся в них, как солдаты на параде, а к войне не годятся: воюет и побеждает только проза; Наполеон писал и побеждал ею. А у нас, русских, как у всех народов младенческих, слишком много поэзии и мало прозы; мы все – поэты, и самовластие наше – дурного вкуса поэзия.

– А сами вы, Лунин, никогда стихов не писали? – спросил Юшневский.

– Нет, Бог миловал, а прозой когда-то грешил: в Париже начал повесть о самозванце Лжедимитрии.

– По-русски?

– Ну, что вы? Мы и сны-то видим по-французски.

Говорил умно, тонко, чуть-чуть старомодно-изысканно: такие беседы людям прошлого века нравились.

– Вот старичков моих, Корнеля да Мольера, люблю: стихи у них дельные, трезвые, почти та же проза. А романтиков нынешних, воля ваша, не понимаю. Может быть, из ума выжил от старости, что ли?

– Ну какой же вы старик, полноте кокетничать!

– Да я и в двадцать лет стариком себя чувствовал. Помните словцо Наполеона о русских: «не созрели и уже сгнили». В нас, во всех эта гниль «восемнадцатого века», как говорит Карамзин…

«Ломается, юродствует. Знаем мы этих светских чудаков под лорда Байрона», – думал Голицын с досадою.

Послышался вечерний звон на башне соседнего кляштора. Лунин отошел к окну и забормотал молитвы.

Гости встали, хозяин их удерживал.

– Нет, пора. Князь, должно быть, с дороги устал, – возразил Юшневский. – А вот что, Лунин, приходите-ка завтра ужинать, отдохните от вашего поста жидовского.

– Ох, не соблазняйте! У меня и то от Мошкиной редьки да кваса в животе революция! Ну, ладно, приду. На вашей душе грех, искуситель!

И уже серьезно, пожимая на прощанье Голицыну руку, опять обеими руками ласково, проговорил с тою, как будто сердечною, любезностью, по которой узнаются люди высшего света:

– А у меня к вам дело, князь. Я столько слышал о вас и так вас ждал, не из пустого любопытства, поверьте. Если бы вы могли мне уделить часок-другой…

– Когда прикажете?

– Ну, хоть завтра, в семь часов вечера.

«Что ему от меня нужно?» – вернувшись домой, и ночью ложась, и утром вставая, и потом весь день думал Голицын, как будто продолжая чувствовать на себе его упорный, тяжелый и ласковый взгляд.

К ужину собрались гости: штаб-ротмистр князь Барятинский, автор «Тульчинских досугов», майор Лорер, поручик Бобрищев-Пушкин, поручик Басаргин и другие члены Тульчинской Управы.

Пришел и Лунин. Опять, как вчера, смеялся, шутил, болтал безумолку, и опять не понравился Голицыну: его утомлял и раздражал этот вечный смех, трескучий огонь мелких искр, похожих на те, что от сухих волос под гребнем сыплются. Когда говорил даже серьезно, казалось, что смеется над собеседником, над самим собою и над тем, что говорит.

– Вы ничего не пьете, Барятинский, – заметил хозяин.

– А еще сочинитель, – подхватил Лунин: – разве не знаете, что атаман Платов сказал, когда ему Карамзина представляли? «Очень рад, – говорит, – познакомиться, я всегда любил сочинителей: они все пьяницы».

– Доктора пить не велят, – извинился Барятинский: – вот разве воды с вином.

– «Кому воды, а мне водки!», как на пожаре некто кричал, должно быть, тоже сочинитель, – подхватил опять Лунин.

Заговорили о политике.

– Общее благосостояние России… – начал кто-то по-французски на одном конце стола.

– А знаете, господа, – крикнул Лунин с другого конца, – как умный один человек переводил: le bien être général en Russie?80

– Ну, как?

– «Хорошо быть генералом в России».

Шутил, а между шутками, с видом серьезнейшим, доказывал Барятинскому, отъявленному безбожнику, истину католической веры; тот сердился, а Лунин донимал его с невозмутимою кротостью:

– Но, мой милый, вы слишком упрямы. Четверти часа достаточно, чтобы убедиться во всем…

И тут же – анекдот о вольтерьянце-помещике, думавшем, что Троица есть Бог Отец, Бог Сын и Матерь Божия; о ямщике, который, вольтерьянцев наслушавшись, на лошадей покрикивал: «ой вы, вольтеры мои!» – о графе Безбородке, глядевшем в лорнет на купальщиц и влюбившемся в одну из них, хотя лица ее не видал (она стояла к нему спиною), но коса была чудесная, и что ж оказалось? отец протодиакон Воздвиженский.

После трех бутылок лафита и двух клико Лунин признался, что, хотя и пил «с воздержанием», так, чтобы на ногах держаться, как поэт Ермил Костров советует, но, должно быть, на Мошкином квасе отвык от вина; и, принимаясь за третью бутылку шампанского, затянул было пьяным голосом:

Мы недавно от печали,
Лиза, я да Купидон,
По бокалу осушали
И просили мудрость вон.

Вдруг остановился, так же как вчера, прислушался к звону вечерних колоколов, встал из-за стола, пошатываясь, вышел в соседнюю комнату, вынул из кармана требник и зашептал молитвы.

– Обращаете нас в католичество, а сами вот что делаете, – подразнил его Юшневский.

– А что?

– Нашли когда и где молиться!

Голицын тоже подошел и прислушался.

– Э, мой милый, тут-то я и смиряюсь перед Богом, пьяненький, слабенький! – рассмеялся Лунин опять, как намедни, простым, добрым смехом; и, помолчав, прибавил уже серьезно:

– Поверьте мне, люди только тогда и сносны, когда они в бессилии: человек все может вынести, кроме силы. Бог творит из ничего: пока мы хотим и думаем быть чем-нибудь. Он в нас не начинал Своего дела. Гордыню разума сломить безумием веры, вот главное…

– Как же при таком смирении вы бунтуете?

– Бунт есть долг человека священнейший; смирение перед Богом – бунт против людей, – возразил Лунин все так же серьезно, вернулся к столу, и тут опять начались смешки да шуточки.

«Что значит этот вечный смех? – думал Голицын. – Лунин глубоко таит в себе горечь своей смешной жизни, сказал о нем как-то Юшневский. Это значит: смеется, чтобы не быть смешным. А может быть, и от страха – чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети смеются в темной комнате. Чего ж ему страшно?» Ответа не было. Была загадка и в загадке – очарование.

На следующий день, утром, Лунин заходил опять к Юшневскому. На этот раз не болтал, не шутил, не смеялся; сказал два-три вежливых слова хозяйке, сел за рояль и начал играть сонату Бетховена; играл так, что все заслушались; лицо его было тихо и торжественно. Кончив играть, молча встал, попрощался и вышел.

Вечером Голицын отправился в Трактир Зеленый. Лунин сидел на дворе, окруженный кучей жиденят, ребятишек хозяйских; показывал им книжку с картинками и угощал пряником. Ребятишки приставали к нему, называли тятенькой, теребили за серебряные тесьмы гусарского долмана, лезли на колени, вешались на шею, особенно одна маленькая замарашка, кудластая, рыжая, с хорошеньким личиком, должно быть, его любимица.

Увидев гостя, Лунин встал, стряхнул с себя жиденят и пошел к нему навстречу.

– Извините, князь, что не могу вас принять, как следует: у моего почтенного Сруля Мошки по случаю какого-то праздника щука огромная, целый Левиафан, жарится, и такого чада напустили мне в комнату, что войти нельзя. Может быть, прогуляемся?

Вышли на дорогу, спустились к пруду, миновали плотину, дворец Потоцких и вошли в сад.

Сад был огромный, похожий на лес. В городе – пыль и зной, а здесь, в тени столетних грабов, буков и ясеней, – прохлада вечная; аллеи, как просеки; тихие лужайки, дремучие заводи с болотными травами и пугливыми взлетами утиных выводков.

Лунин расспрашивал спутника о делах Тайного Общества, о Васильковской Управе, о Сергее Муравьеве и о его «Катехизисе», но о своем собственном деле не заговаривал; казалось, хотел сказать что-то и не решался. Больше всех прочих неожиданностей удивила Голицына эта застенчивость.

– Вот видите, как я отстал от Общества, почти вышел из него, – заговорил он, наконец, не глядя на Голицына. – А хотелось бы вернуться. Помогите мне…

– Буду рад, Лунин! Но чем я могу?

– А вот чем. Только пусть это между нами останется.

Помолчал, как будто собираясь с духом, и начал, все так же не глядя на Голицына:

– Как вы полагаете, будет ли принято Обществом содействие…

Посмотрел на него в упор и кончил решительно:

– Содействие святых отцов Иисусова ордена?

– Иезуитов?

– Да, иезуитов. А что? Удивляетесь, что умный человек говорит глупости? Погодите, не решайте сразу. Ваш ответ важен для меня, – важнее, чем вы, может быть, думаете. Скажите-ка сначала вот что: почему мы все говорим и не делаем?

– Не делаем чего?

– Главного, чем только и может начаться восстание.

– Вам лучше знать, Лунин! Вы один могли бы…

– Почему один? Почему не все? Не хотят? Или хотят и не могут? Не знаете? Ну, так я вам скажу. На человека можно руку поднять, а на Бога нельзя. Вольнодумцы, безбожники, а как до дела дойдет, – верят все, как отцы их верили, – все православные. А православие – схизма, от Христа отпадение, от церкви вселенской, католической. От Христа отпала Россия, от Царя Небесного, и земному царю поклонилась, земному богу – кесарю…

– Россия отпала, а Рим верен, что ли? – спросил Голицын.

– Верен, ежели слово Господа верно: «ты еси Петр – камень». Рим – свобода мира, на всех земных царей восстание вечное. Там, где кесарь Брутом убит, тираноубийство во имя Господне оправдано, знаете, кем? Великим учителем Рима, Фомою Аквинским. И в Dictatus papae81 Григория VII сказано: «Первосвященник римский низлагает тиранов и освобождает от присяги подданных». Вот камень в праще Давидовой, который сразит Голиафа; имя же камня – Петр…

– Неужели вы думаете, Лунин?..

– Погодите, погодите, не соглашаться успеете, дайте сказать да конца. Ну, так вот: за судьбы мира борются сейчас две силы великие: грядущее восстание народное еще небывалое, – всемирное войско рабочих, le socialisme… не знаю, как сказать по-русски. О Сен-Симоне слышали?

– Кое-что слышал.

– Мы с ним в Париже виделись, – продолжал Лунин, – говорили о России, о Тайном Обществе, он тоже готов нам помочь и ждет нашей помощи. Это – сила человеческая, а другая – божеская: непостижимая мысль, соединившая царство и священство в одном человеке: «да будет един Царь на небеси и на земли – Иисус Христос», как в вашем же «Катехизисе» сказано. А ведь это и наша мысль, Голицын, – мысль Рима…

– Нет, Лунин, мысль Рима не наша: наш царь Христос, а не папа.

– Не все ли равно? Папа – церковь, а церковь – Христос… Ну, потом, потом… Слушайте же: обе эти силы к нам идут, хотят соединиться в нас. И неужели не захотим? Неужели откажемся?..

Говорил еще долго, объясняя свой план. Соединение церквей, и папа – вождь восстания русского, восстания всемирного, глава освобожденного человечества на пути к Царствию Божьему.

Голицын был так удивлен, что уже не пытался возражать, слушал молча и только иногда заглядывал в лицо его: уж не смеется ли? Нет, лицо серьезно, торжественно, как давеча, когда играл сонату Бетховена; глаза горят, как будто ледяная кора спадает с них и ядро обнажается огненное.

Вышли из сада и стали подыматься на один из холмов, обступавших город с запада. Дорога шла по дну размытой дождями балки. Красная глина оползней в лучах заката напоминала кровь; и раскиданные по небу красные тучки казались тоже кровяными, как будто на небе совершилась какая-то казнь; а высокий черный латинский крест кальвария82 посреди дороги напоминал о том, что совершилась и на земле та же казнь.

За плетнем овчарки лаяли, загоняя на ночь овец в степные кошары. Пахло овечьим пометом, дымом кизяка и мятно-полынною свежестью трав.

Старый чабан-пастух окликнул путников, нагнулся через плетень и забормотал что-то невнятно, смешивая слова русские, польские, молдавские и турецкие: все эти племена проходили когда-то по его родным холмам и оставили следы своих наречий в здешнем говоре. Кривым пастушьим посохом он указывал то на злую овчарку, заливавшуюся яростным лаем, то на дорогу, в ту сторону, куда они шли, как будто предостерегал их о какой-то опасности.

– Что он говорит? Не понимаете, Голицын?

– Не понимаю.

– Я тоже. Каким-то зверем пугает нас, что ли? Ну его к черту! Просто, подлец, на водку хочет.

Бросили ему несколько монет и пошли дальше. Но старик продолжал кричать им вслед, и в лице его, и в голосе была такая убедительность, что Голицыну вдруг стало страшно: в этом глухом овраге, в пустынной дороге, и в красной глине, и в красном небе, и в черном кресте почудилось ему недоброе. «Не вернуться ли?» – подумал, но устыдился страха своего перед бесстрашным Луниным.

– Извините, Голицын, я так заговорился, что забыл всякую вежливость. Вы не устали?

– Нет, нисколько.

– Ну так пройдемте еще немного. Я покажу вам место, откуда вид чудесный.

Поднялись на вершину холма, где возвышалась развалина сторожевой турецкой башни: турки когда-то владели Подолией. По крутым ступеням полуразрушенной лестницы взошли на башню. С высоты открылась даль бесконечная; покатые, волнообразные степные холмы, уходившие до самого края неба, а там, на западе, в огненных тучах, видение исполинского города, как бы Сиона Грядущего.

Лунин молча глядел на закат.

– Не знаю, как вы, Голицын, а я люблю конец дня больше начала. Запад больше Востока, – заговорил он опять. – «Свете тихий, святыя славы… Придя на Запад солнца, увидя свет вечерний»… – как это поется на всенощной? Когда-то с Востока был свет: ныне же последний свет вечерний – только с Запада. Кажется, моя Европа…

– Как вы это сказали, Лунин: моя Европа..

– А что?

– Разве не Россия – ваша?

– Да, и Россия… Ну, так вот: у меня предчувствие, что Европа – накануне благовестья нового, коим завершатся судьбы человечества, и что Россия, моя Россия, первая из всех народов, примет это благовестье, первая скажет: да приидет царствие Твое…

«Advenat regnum tuum», – вспомнилась Голицыну молитва Чаадаева. «Чаадаев и Лунин, какие разные, какие схожие! – думалось ему. – Оба изменили России, но и в этой измене что-то навеки родное, единственно русское».

– Я верю, – говорил Лунин, и в лице его светилась, как отблеск угасающего запада, не то бесконечная грусть, не то надежда бесконечная, – не знаю, откуда во мне эта вера, но верю, что Бог спасет Россию, а если и погибнет она, то гибель ее будет спасеньем Европы, и зарево пожара, который испепелит Россию, – зарей освобожденья всемирного…

Закат потух, померкла степь и разлилась по ней уже иная алость, тусклая, как в темной комнате свет сквозь красный занавес: то всходила в знойной дымке луна.

– Ну, что же, Голицын, поняли?

– Понял.

– И не согласны?

– Нет. Вы на царя восстали, Лунин, а ведь ваш папа – тот же царь; из царства в папство – из огня да в полымя. Когда Наполеон с Пием VII из-за власти над церковью спорили, знаете, что сказал царь: «я и сам папа!» Так не все ли равно, папа – царь или царь – папа?

– Это как у Скаррона, что ли:

Don Pascal Zapata,
Ou Zapata Pasca il n’importe guère,
Que Pascal soit devant ou qu’il soit derrière?83 —

вдруг засмеялся Лунин своим пронзительным хохотом.

– Вот именно, – согласился Голицын: – царь и папа – обратно-подобны, как две руки…

Лунин перестал смеяться так же внезапно, как начал.

– Чьи же это руки?

– Не того ли, – ответил Голицын, – о ком апостолу Петру сказано: другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь?

– Так уж не руки, а лапы?

– Да, может быть, и лапы, лапы Зверя…

– Лапа, папа, – в рифму выходит! – опять засмеялся Лунин тем же странным смехом и, помолчав, прибавил: – а если нет церкви ни у вас, ни у нас, то где же она? Или совсем нет?

– Может быть, еще нет, – ответил Голицын.

– Еще нет, а будет? – спросил опять Лунин.

Голицын молчал: говорить не хотелось: чувствовал, что он все равно не поймет.

– Ну а сейчас, сейчас-то как? – продолжал допытываться Лунин, – в пустоте, без точки опоры, на чем же строить, на землетрясенье, что ли? И вам не страшно, Голицын?

«Человек беспредельной силы духа», – вспомнились Голицыну слова Юшневского и слова самого Лунина: «Человек все может вынести, кроме силы». Так вот чего ему страшно; вот почему от страха смеется: чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети в темной комнате.

Возвращались по той же дороге. Спустились до половины холма, где возвышался кальварий, и дорога шла по дну оврага. Луна, уже не красная, а желтая, освещала степь.

Вдруг за плетнем послышался лай, крик, топот бегущих людей; сверкнул огонь, и грянул выстрел. С высоты холма по дороге неслось прямо на них что-то маленькое, черное, круглое, быстрое-быстрое, как ядро, из пушки летящее и постепенно растущее. Раздался еще один выстрел. Стреляли, должно быть, в то черное, но не попадали.

– Что это? – спросил Голицын, вглядываясь в лунный сумрак.

– А пастух-то правду сказал, – проговорил Лунин. – На вас оружия нет, Голицын?

– Нет.

– На мне тоже. Вот что значит не по форме ходить… А ну-ка, лазать умеете? Давайте руку.

Схватил его за руку и потащил на обрыв к плетню. Голицын полез было, но рыхлая глина осыпалась; он оборвался и свалился назад на дорогу; очки его упали и разбились.

Лунин стоял уже наверху, у плетня, и мог бы перескочить, но, увидев Голицына одного на дороге, спрыгнул к нему, оттолкнул его ко кресту кальвария и стал перед ним; обмотал левую руку плащом, выставил ее вперед, а правою поднял длинный, острый кол, – из плетня его выдернул. Все его движения были точны, быстры, мгновенны и спокойны; только что-то играло в нем пьяное, как намедни, после третьей бутылки шампанского, или как, должно быть, тогда, когда он принял вызов цесаревича: «слишком много чести, чтобы отказаться, ваше высочество!»

Теперь уже без очков видел Голицын то, что неслось на них; стоявшую дыбом шерсть, поджатый хвост, высунутый язык и тупую паучью морду с клубящейся пеною.

Зажмурил глаза, чтобы не видеть, и прижался спиной к кресту; что произошло потом, – не помнил; только слышал вой, визг, рев и, казалось, чувствовал на лице своем смрадное дыхание зверя.

Когда открыл глаза, люди толпились вокруг огромной издохшей собаки, с торчащим в горле колом. Пастухи восхищались отвагою Лунина.

– А славно вы, молодцы, стреляете! – усмехнулся тот.

– Стреляем, пане добродию, не хуже других, да всем крещеным людям известно, что бешеного зверя надо бить пулею заговоренною; а кто настоящий заговор знает, – и палкою убьет, как ваша милость.

Лунин попросил воды умыться. Пастухи повели их к перелазу через плетень и к степному загону – кошаре, где испуганные овцы толпились кучею при свете костра, и вода журчала, стекая в водопойную колоду по желобу.

Лунин снял с руки плащ, прокушенный насквозь клыками зверя; снял также мундир, засучил рукав и осмотрел тщательно руку. У Голицына волосы на голове зашевелились от ужаса, а лицо Лунина было спокойно по-прежнему. На руке укусов не было. Бросил плащ в огонь, умылся, оделся, дал пастухам на водку, взял Голицына под руку и вышел с ним на дорогу.

– Испугались, князь?

– Испугался.

– Ну еще бы. Кажется, и я не меньше вашего.

– Этого не видно.

– Мало ли что не видно! Не верьте, мой милый, когда вам говорят, что есть на свете люди бесстрашные: страшно всем, только одни умеют побеждать страх, а другие не умеют. Победа над страхом и есть наслаждение опасностью, и, кажется, нет ему равного: тут человек становится подобным Богу; подобие ложное, – но ничего не поделаешь: человек создан так, что всегда и во всем хочет быть Богом.

Голицын посмотрел на него внимательно: не хвастает ли? Нет, прост и спокоен; убивая и другого, более страшного Зверя, кажется, был бы так же прост и спокоен.

– На ловца и зверь бежит, – усмехнулся Лунин, как будто угадывая мысли его: – мы только что о Звере, а он и тут как тут. Ну как же не быть суеверным? И заметьте, мы победили Зверя под знаменем креста латинского. На Зверя – Крест, не это ли наш заговор?

Когда вернулись в корчму, Голицын хотел проститься, но Лунин попросил его зайти к нему. При тусклом свете сальной свечи огромная комната казалась еще более мрачною. На столе была постлана постель, и Голицын представил себе, как Лунин лежит на ней покойником. Чемоданы уложены: он уезжал на рассвете.

Усадив гостя, хозяин закурил трубку и начал, так же как намедни, ходить по комнате, взад и вперед, напевая хриплым голосом:

Plaisir d’amour ne dure qu’un moment.

– A знаете, Голицын, мне все не верится, что сговориться нельзя. Мы ведь все-таки в главном согласны?

– Согласны, но…

– Но две параллельные линии никогда не сойдутся, так что ли?

– Или сойдутся в вечности, – возразил Голицын.

– Э, мой милый, далеко до вечности; лучше синица в руках, чем журавль в небе! – засмеялся Лунин.

Помолчал, остановился перед ним и заглянул ему в глаза пристально:

– Послушайте, Голицын, это моя последняя попытка вернуться в Общество. Я знаю, что могу быть полезен: у меня – то, чего у вас нет, – точка опоры для рычага Архимедова, которым можно мир перевернуть. Ежели есть малейшая надежда сговориться, – я ваш, и что сказал, то сделаю: на Зверя – Крест. Решайте же. Только сейчас, сейчас, а не в вечности! Да или нет?

Почти мольба была в голосе его; та слабость сильных людей, которая иногда сильнее силы их.

– Нет, Лунин. Если бы я и пошел с вами, никто не пойдет…

– Ну, что ж, на нет и суда нет. Не можем спасаться вместе, – будем погибать розно… Прощайте, Голицын! Я еду далеко.

– В Варшаву?

– Может быть и дальше. Поищу на земле себе места, а не найду, то и под землей люди живут.

– Как под землею?

– Ну да, монахи Трапистского ордена, l’ordre de la Trappe, знаете?

– Вы к ним?

– К ним, если деваться будет некуда.

– Не успеете, Лунин!

– Почему?

– У нас раньше начнется. А ведь, если начнется, вы к нам пристанете?

– Пристану. В России жить нельзя, но умирать можно… Значит, не прощайте, а до свидания… Погодите, вот еще последний вопрос, только уж очень, пожалуй, нескромный. Ну, все равно, не захотите – не ответите. Или лучше так: я первый отвечу, а вы потом. Для меня главное в жизни – любовь, любовь к Ней

Обменялись быстрым взглядом, как сообщники, и Голицын понял, о ком он говорит.

– А для вас, Голицын, что?

– И для меня то же.

– И к вольности любовь – через Нее? – спросил Лунин.

– Да, через Нее.

Лунин молча стоял перед ним, как будто ждал чего-то.

И нелепая мысль промелькнула у Голицына: что, если опять, как давеча, он рассмеется вдруг своим странным, жутким смехом? Гусарский подполковник и рыцарь Прекрасной Дамы, заговорщик и адъютант цесаревича, друг вольности и друг иезуитов, – да, тут поневоле будешь смеяться, чтобы не быть смешным.

– Как же вы не понимаете, Голицын, почему я ушел к ним? – заговорил опять Лунин все так же серьезно и торжественно. – Ave Maria, graciae plena – эта молитва к Ней только у них. Чужбина стала мне родиной, потому что где любовь, там и родина. Я оставил веру отцов моих, я полюбил чужую больше родной, невесту – больше матери, как сказано: оставит человек отца своего и матерь свою… Не понимаете? А если понимаете, если мы оба служим Одной, любим Одну, то почему же мы разно?..

Он смотрел на него своим тяжелым, ласковым взором, и никогда еще Голицын не чувствовал так очарование этого взора…

– Почему же не хотите вместе? Не Она ли сейчас зовет вас, говорит вам через меня? А вы не хотите?..

– Не могу, – ответил Голицын, с бесконечным усилием побеждая очарование. – И не надо об этом, Лунин, не надо: ведь этого не скажешь, а скажешь, – и все пропадет, – вспомнились ему слова Борисова.

Наступило опять молчание. И стало страшно. Так же, как тогда, в первое свидание с Муравьевым, чувствовал Голицын, что она, Софья, – с ним; но почему же тогда было легко и радостно, а теперь тяжко и страшно?

Оба молчали.

– Может быть, вы и правы, – проговорил, наконец, Лунин. – Ну, до свидания, до свидания в вечности, мой друг. Друг ведь, так?

– Так, Лунин.

Голицын подал ему руку. Тот крепко пожал ее и долго не отпускал, долго смотрел на него, как будто все еще надеясь.

Под этим взглядом и вышел от него Голицын.

74. Поистине вы член вашей семьи: все Романовы – революционеры, желающие уравнять все ранги и состояния (франц.).
75. Только такой репутации мне и не хватало (франц.).
76. Радуйся, благодатная Мария, и моли Бога о нас (лат.).
77. Садись, Нерон, займи свое ты место… (франц.).
78. Паук предвещает печальное утро (франц.).
79. Радость любви длится лишь миг (франц.).
80. Общее благосостояние России (франц.).
81. Диктат папы (лат.).
82. Кальварий – возвышение, на которое водружается крест.
83. Дон Паскуале СапатаИли Сапата Паскуале: не столь уж важно,Сперва Паскуале или потом? (франц.)
СкороКнижный режим