Часть вторая. Из терема на волю

I

Лес…

Старые стволы, серая сеть голых ветвей и серое небо над ними. Тишь – как в могиле. Лес разбегается верст на сорок, на шестьдесят кругом то чащею, то кустарниками-перелесочками, то дремучими островами строевика. Разбегается по топким болотам, по глинистым ярам, непролазным сыпучим балкам, заваленным буреломом, пеньем, кореньем да каменьем, которое наворотили на свои берега ручьи, смирные летом и буйные весною и осенью. Здесь царство дикой птицы и дикого зверя. Кабы не узенькая тропинка, что едва заметною лентою вьется по бурым мхам, можно бы подумать, что здесь никогда еще не ступала человеческая нога. Сумрачно под деревьями – даже и сейчас, когда запоздавшая весна не успела еще одеть их зеленью; летом же под этими лиственными и хвойными сводами – и в полдень потемки.

По тропе пробирается человек – босой, в посконном тряпье и рваной шапочке, с сумой через плечо и двухстволкою за спиною. Сплошная стена кустов заградила ему путь. Он съежился, нырнул в их колючую чащу и вынырнул на крутой берег глубокого оврага. Огромная дуплистая ива висела над оврагом. Длинные, как плети, и частые, как сетки на перепелов, ветви покрывали ствол ивы до самого корня. Человек раздвинул свод этого живого купола, снял с плеч ружье и сумку и, бережно прижав их к груди, протискался в тесное дупло. Черная дыра поглотила его.

Согнувшись в три погибели, скользя ногами по мокрой глине, он, как крот, пробирался под землею по низкому и узкому лазу среди темноты и сырости. Минут десять прошло, прежде чем забрезжило впереди пятно тусклого света10.

Лаз выводил к обросшему лозняком болоту. По трясине, с кочки на кочку, со пня на пень, с колоды на колоду извилистыми перебросами лежали молодые деревца: будто ветер их повалил, а не люди набросали. Прыгая по этим зыбким переходам, охотник достиг болотистого озерка – узкого, непродолговатого и кривого. Переплыть его было довольно десяти минут, но обойти вокруг, по берегу, давай Бог успеть и в полдня. Над лозняком, по ту сторону озерка, снова разливалось море леса. Шапки деревьев плотно теснились одна к другой, и надо было иметь орлиное зрение, чтобы разглядеть на сером небе сизые полоски дыма, тощими столбиками поднимавшегося к облакам.

Охотник выстрелил. По ту сторону озера лозняк зашевелился, показалась крошечная душегубка с крошечным гребцом.

Высадившись на берег, еще добрые полчаса шагал охотник по тропам, пробитым во мхах, под соснами, прежде чем вошел в околицу лесной деревни. Коротенькая улица разбилась по косогору двумя рядами изб под тесовыми крышами, с фигурными коньками и резьбой. Дворы, огороженные крепкими заборами, крепкого, обугленного в костре дерева, с острыми гвоздями на них – против лесного зверя, – замыкались воротами, громадными и прочными, хоть тараном в них бей! Между улицей и лесом разбросались землянки, бурые под прошлогодним дерном. На вершине косогора возвышалась часовня с восьмиконечным крестом над крыльцом.

К часовне и направился охотник. Встречные мужики в опрятных армяках и бабы в синих домотканых и дома же крашенных сарафанах отвешивали ему низкие поклоны.

Охотник был первым богачом и мирским воротилою потайного староверческого села Тай. Звали его Василием Осиповичем, прозывали Гайтанчиком. Через него Тай поддерживал сношения с внешним залесным миром. Он переносил от таевцев грамоты к поволжским и московским столпам старой веры и доставлял таевцам ответы и пожертвования. Через него добывали таевцы все, чего не могли выработать домашними средствами: соль, сахар, свечи, медную посуду, оружие. Жил Гайтанчик на два дома: то в Тае, то в уезде. В лесу соблюдал древлее благочестие и чуть ли даже не пророчествовал. В уезде он был приписан к купцам второй гильдии, водил дружбу с начальством, мирщился с «великороссийскими»… Другому бы это не прошло даром, но Гайтанчику люди старой веры охотно извиняли его общение с никонианцами, как необходимую личину. Таевскую тайну Гайтанчик держал крепко. За тридцать с лишком лет существования Тая до властей не раз доходили слухи о скрытом в лесах поселке людей запретной старой веры. Но человек, не посвященный в местоположение Тая, мог найти его, разве лишь вырубив всю огромную лесную площадь, где он затерялся, как иголка в копне сена. Все поиски оставались бесплодными, и власти в конце концов пришли к убеждению, что никакого Тая нет и не было, что он – такая же легендарная небылица, как излюбленный фантазией староверов Китежград или незримые старцы Жигулевских гор. Гайтанчик имел сотни случаев продать таевцев. Но человек умный и жадный, он сообразил, что никакою наградою не возместить ему доходов с трущобного Тая, и был нем как рыба. Продолжительные и частые отлучки его в леса не возбуждали подозрения: человек торговый, с обширным оборотом по всей губернии… диво ли, что он мало сидит дома? К тому же, после каждой отлучки, он возвращался в город не с пустыми руками, а кому надо и подарочки дарил, и гостинцы привозил. Даже людям, фанатически преданным старой вере, Гайтанчик неохотно показывал путь в Тай. После долгих испытаний и искушений, он вел новобранца крюком верст в пятьдесят-шестьдесят, прежде чем доставлял его к заветной иве. Сподручных работников для его лесных путешествий поставляли ему таевцы: два-три верных таевских парня всегда жили на городском гайтанчиковом дворе. Гайтанчик оберегал не столько Тай, сколько самого себя. Очень уж он боялся, как бы другой ловкач не перешиб у него торговлю. Таевцы, не входя в причины верности Гайтанчика, ценили его надежную скрытность, уважали его и побаивались…

Население Тая состояло первоначально из двух семей, сбежавших от одного нижегородского ханжи-помещика, чересчур уж обрадовавшегося суровостям николаевского гонения и усердно принявшегося уничтожать раскол в среде своих крепостных. Со временем поселок разросся и умножился так, что теперь в нем считалось за сто пятьдесят душ.

Новых людей таевцы принимали неохотно после долгого искуса и за клятвенным поручительством верного человека. А если ненароком заходил к ним, заблудившись в лесу, незнакомый человек, то по испытании, каким крестом он крестится, ему предлагали на выбор одно из двух: либо оставайся на всю жизнь в Тае, – вот тебе земля, дом, хозяйка! – либо камень на шею да в озеро. Это – если путник оказывался христианином старой веры, никонианина же без всяких разговоров пристукивали долбнёю по затылку.

Последние посельщики со стороны – двое мужчин и две женщины – пришли в Тай девять месяцев тому назад11.

II

Когда из Волкояратак неожиданно исчезла молодая княжна Зинаида Александровна, а вместе нею пропали без вести трое дворовых, в околотке, между соседями, было много о том разговоров. Все соглашались, что сбежать от полупомешанного деспота было не только можно, но даже должно, особенно княжне, которую он угнетал с нечеловеческою суеверною злобою. Но куда девались княжна и ее путники, никто не мог ума приложить.

Одни думали, что княжна, при помощи дворовых, бежала в Москву или Петербург и не нынче-завтра объявится там под защитою и властным покровительством своей знатной родни; другие – что дворовые были не пособниками, но злодеями княжны: ограбили ее деньги и бриллианты, а ее самое удушили и бросили труп с камнем на шее в какой-нибудь унженский омут.

– Охота воображать такие страсти! – говорили третьи. – Дело гораздо проще. Княжне восемнадцать лет. Она красивая и здоровая девушка. В своем нелепом затворничестве она одурела от скуки и слюбилась с этим Констою – едва ли не единственным мужчиной, имевшим доступ в ее покои. Тем более что Конста – тертый паренек из столицы, беспутный и отчаянный пройдоха, который не упустит того, что само плывет в руки. Страх за последствия романа и заставил всю честную компанию удариться в бега от княжей расправы…

На самом деле бегство происходило таким образом. Августовскою ночью, в непроглядную темь, Конста вызвал мать и княжну Зину из павильона, где коротали они свои скучные дни, и через лазейку, проделанную в кирпичной ограде волкоярского сада, вывел их к густо обросшей ольхами мертвой заводи на Унже. Здесь в лодке ждал их Михайло Давыдок с своею верною Сибирлеткой. Поклажи с беглецами было немного: мешок еды, два ружья да охотничий припас. Бриллианты и деньги княжны были зашиты в платьях обеих женщин. До самой зари Конста и Михайло неустанно работали веслами, спускаясь вниз по течению. Унжа и теперь река довольно пустынная, а в то время на ней было совсем мертво. Беглецы пролетели верст двадцать, никем не окликнутые, не встретив ни единой живой души. С рассветом они причалили к пологому берегу, над которым, точно зеленая крепость, поднимался старый бор. Остановили лодку на мелком месте, мужчины вылезли в воду по пояс и на руках перетащили женщин и поклажу на сушу. Лодку оттолкнули от берега в трубу и пустили плыть по воле Унжи.

– Не потопить ли? – предложил Конста. Давьщок не захотел.

– Раньше говорил бы. Теперь за нею плыть – дорогое время тратить. Ничего. Ее самое течением перевернет, либо на корягу наскочит. Пущай плывет – эдак ладнее выйдет, сбивчивей. Нас еще часов пяток, а то и позже, не хватятся. А когда хватятся, не так-то скоро ум приложат, какой дорогой мы убегли. Беспременно будут искать сперва на том берегу – по сухому пути. Тем временем лодку невесть куда снесет: плотин на пути нет, до первой деревни десять верст. Да и то – авось мы в рубашке родились – мужичье прозевает лодку, не догадается словить. Поймают лодку от этого места верстах, скажем, в пятнадцати. Покамест разговоры да пересуды: откуда лодка? чья? – покамест придут вести из Волкояра, покамест пошлют вестового о лодке к Муфтелю-управителю, покамест князь с Муфтелем надумаются, с какого берега и места начинать облаву, – мы верст пятьдесят уйдем. Ищи нас с собаками!

– С собаками и будут искать, – озабоченно заметила Матрена.

– Ништо! Через Унжу собачье чутье не подействует, а на этот берег не сразу-то всю свору перегонишь. Тоже надо знать, как собачек пускать. Я бы пустил, ну а за мною – вряд ли! Не набеганы они у нас на людей, их каждый звериный след будет сбивать. А мы пойдем мокрыми ногами, по росе, след-то и выстынет. Только бы в первый день не поймали, а то – вот вам крест святой, как солнце сегодня сядет, так и страху шабаш. На завтра уже с развалкой пойдем, а денька через три, даст Бог, и у Тая будем.

– Расскажи ты хоть нам, что за Тай такой. Идем за тобою на веру, а ты нам его сулишь, ровно царствие небесное.

– Место – как место. Люди живут. От начальства схоронились. Давно уже кто в бегах, кто в покойниках числятся, а ничего – давай Бог здоровья! – живут богатеями. Потому – что им, медведям трущобным, делается? От податей, от рекрутчины, от подводчины, от господ, от полиции – ото всего ушли. Редко кому Тай знаком даже из нашего брата, лесного бродяги. А мне ют пофортунило: я у таевцев свой человек.

– Как же ты к ним попал, в такую глушь? – спросила Зина.

– Ненароком, барышня, вы про разбойника Ухореза слыхали?

Мама Матрена что-то сказывала.

– Ухорез, по первоначалу, был младшим есаулом у Фадеича, у того самого, которого по всей костромской и ярославской стороне «сватом Фадеичем» прозывали, – больно уж охоч был устраивать свадьбы и на веселье пировать. Слюбятся девка с парнем, а старики им закону не дают, артачатся…

Что делать? Сбежит парень в лес да – Фадеичу в ноги. А тот денька через два-три и нагрянет в деревню: «Вы что же, старые хрычи, отнимаете у детей долю? Эй, не дурите! А то как бы я вам полдеревни не спалил, да и кони ваши мне приглянулись – хорошие кони!» Отбражничает сговор и опять в лес уйдет. Когда Фадеича разгромили, Ухорез стал сам промышлять на свой страх. Жил он на Немде, окопавшись в старом майдане: дегтярня ли там была, городище ли древнее, – Бог его знает. Промышлял сам-пят с товарищами. Да, по малому времени, я к нему в-шестых пришел.

– Ты, Давыдок? – вскричали женщины, с недоверием глядя на добродушное лицо егеря.

– Я самый. Что же вы дивуетесь?

– Да как же? Какой ты разбойник? Не первый год тебя знаем: тебе муху и ту жаль обидеть.

– Час на час не приходится. На беду и рак свистнет. Нижегородский я. Волжанин. У нас, нижегородских, головы буйные, мозги крепкие, сердца неуемные. Потому что от старой новгородской воли пошли. Характера я – это точно – прямо тебе скажу – смирного, и обидеть меня мудрено. Но, ежели дошла обида до сердца, тогда не мягчи души умильными словами: не прощу! – и грозными словами не пугай: не боюсь! Одна тогда у меня дума и надежда – топор в руке да темная ночь. Меня в ту пору крепко обидел мой старый барин Арбеньев-господин… может, слыхали?.. верст триста его усадьба… Во как обидел! И сейчас-то говорить про его обиду – сердце кипит! А ведь второй десяток лет на исходе тому делу. Ну, что жену свел – это я, хоть горько было, перенес, простил, потому что не силом он ее взял, сама сука-волочайка сердцем на грех разгорелась, умом возгордилась, захотела барскою барыней быть. Но мало ему было, несыти. Сестра у меня подрастала. Анютой звали. Всего-то по пятнадцатому годочку поднялась… Увидал – не пожалел проклятый. Осилил откроковицу. Погубил. Молодой я был, горячий… Сбег к Ухорезу. Он был человек справедливый: крови проливать – ни-ни! Грабил тоже с разбором: господина, попа, ежели жадный, купца али прасола без рубахи пускал, а голытьбы не трогал, – иной раз даже помогал. Барина моего мы разуважили: такого красного петуха пустили, что наследники до сих пор кряхтят – захудали, обстроиться не могут. Выслали на нас команду. Сколь мы не убегали, однако приперли нас к самой Немде. Эдак – река, а эдак – дубки. Стали мы из-за дубков отстреливаться. Долго палили, много народа перепортили, пожалуй, и отстоялись бы, – да убили у нас Ухореза. «Покорись, ребята!» – кричат солдатушки. Товарищи ружья побросали, пали на колени. А я думаю: спина-то у меня своя, некупленая; под плетьми не другому кому, а мне лежать. Да, Господи благослови! – бух в Немду. Вода студеная. Плыву, а вокруг – щелк, щелк, щелк: словно плетью по воде! – свинцовый горох, значит, сыплется. Вылез на берег, припустился бежать. Четыре дня плутал по лесу, ягодой питался, сырой гриб жрал. Отощал. А тут медведя враг наслал. А охотничьего-то снаряда у меня – нож да дубинка. Однако – знать крепко молился за меня мой угодник! – свалил я косматого. Свалил, да и сам пал замертво: поломал он меня, демон, косточки здоровой не оставил. Так на медведе и подобрали меня таевцы. Пришибить хотели. Но ихний уставщик – по-нашему уставщик, а у них он кормщиком прозывается – Филат Гаврилыч удержал: жаль ему стало силы моей; полюбилось, что я убрал медведя один на один, почитай что с голыми руками. «Что вы, – говорит, – ребята? как можно убивать такого богатырищу? Аль на вас креста нет? Лучше возьмем его в Тай да вылечим. Пришибить его, когда понадобится, всегда успеем, а – как знать? – может быть, он еще будет доброю овцою в нашем стаде». Когда же я опамятовался и признался, что я из ухорезовцев, – таевцы и руки врозь: и кланяются, и угощают, и не знают, где посадить. Потому Ухорез был ихним благодетелем, имел у них самый потайной свой притон и чуть ли не по ихней вере ходил.

– А какая у них вера, Михайлушка? – живо перебила Матрена.

– Как тебе сказать, – не соврать? Попов не имеют, а на счет толка не скажу наверняка. Чудаки, хлысты не хлысты, а как бы на ту же стать тянут. Тоже и попрыгивают на радениях, и постегиваются, и невесть какие росказни тогда плетут – словно вполпьяна. Однако насчет мяса – ничего, не воздерживаются. Да и как воздержаться? Дичины не есть, – чем в лесу живу быть? У хлыстов ведь нашему брату, мясоядцу, с голоду пропасть надо. Чаю со сладкими заедками дуй хоть ведро, но о водчонке и не заикайся. А таевцы, хотя народ претрезвый, ни на что запрета не кладут… И начальство у них есть: свои выборные – уставщик, читалки… у хлыстов так не водится. У них все равны.

Матрена задумалась.

– Веденцы12, что ли? – пробормотала она.

– Кто их знает? Может, и веденцы…

– Я потому спрашиваю, – заметила Матрена, – что маракую по ихней части. Водилась с ними, с хлыстами-то.

– О?! где ж ты с ними спозналась?

– В Костроме. Там ведь исстари ихнее, хлыстовское, селище. Так и в песнях ихних поется: «Дом Божий – Горний Иерусалим – город Кострома, верховная сторона!» Еще сам ихний первоначальник, богатый гость Данило Филиппович, которого они богом-Саваофом почитают, жил у нас в Костроме и в Волге книги утопил: «Что новые, говорит, что старые, – никаких не надо ко спасению, а спасетесь вы, люди, моим живым духом…» Мне и дом показывали, где он обитать поволил. Так и называется – «Божий дом»… Так вот, как муж-от у меня помер, есть было нечего, да вон этот, – она кивнула на Консту, голодный рот на шее… Тут одна однодворка (из достаточных бабочка, Авдотьей Ивановной звали13 стала ко мне похаживать. То булку принесет, то чайку, то сахару. И все жалеет: «Горемычная ты, Матренушка! маешься в греховной слепоте, оттого и нет тебе счастья в жизни. Вот кабы ты приобщилась к „людям Божиим“ и была осиянна светом истины, – всего бы у тебя прибавилось в изобилии». – «Матушка! – говорю, – да зачем же дело стало?.. Чем хошь меня осияй, только бы мне с моим сиротой сытыми быть».

Принялась она меня учить да наставлять: хлыстовка вышла, как есть сущая фармазонка; в костромском корабле «сосудом избранным» слыла… И только бы, только мне самой быть принятой в корабль, как пришли гонцы из Волкояра: взял меня князь ходить за Зинушкой. А сказки ихние все знаю! – о богатыре Аверьяне, который на Куликово поле людей Божиих с Мамаем нечестивым драться водил и там голову сложил; об Иване Емельяновиче, как он Ивана Васильевича, грозного царя, застращал и Христом ему показался; о Настасьюшке Карповне, как она, в тюрьме сцдя, царицу Анну Ивановну не простила, и та, от Настасьюшкина непрощения, в три дня померла. О всех старых «живых богах» всю подноготную рассказать могу. О живом Саваофе, богатом-огати-не Данило Филипповиче, о богородице Акулине Ивановне, которая будто бы царица Елизавета была, о Христе – Иване Тимофеевиче.

– Ай ли? – радостно вскрикнул Михайло, – молодец-баба! дорогого стоишь! Стало быть, мы мало что не пропадем, а еще и в почете будем… Ходи веселей, тетка! да старину-то в мозгах перетряхни – пригодится! А чего не вспомнишь, сама соври поскладнее. Я в зиму, когда жил в Тае, пробовал эту штуку… Только плохо у меня выходило: человек я темный, слов хороших не знаю… А ничего, иной раз и у меня знатно сказывалось. Ну, да мне голос помогал. Запутаюсь в речах, защелкнутся мысли, – выручай молодец горлышко. Как гряну им стихиру, – рты поразинут, растаяли. Не знают, где посадить, чем угостить. Мудрости в пении тем более никакой нет: церковных молитв таевцы не любят, все свои стихиры на голоса мирских песен поют… Одна беда, – продолжал Давыдок, шагая по мшистой поляне, – забраться в Тай нетрудно, а выбраться будет не легко! Не любят таевцы, чтобы народ от них выходил в мир. Меня, когда я впервой уходил от них, выручил тот самый уставщик, о котором я вам рассказывал. Ежели жив еще старина, – и теперь будет наш друг. А уж куда древен! Я чаю – под все девять десятков. Добрый. Заскучал я по миру Он меня и спрашивает: «Что, Михайлушка? генерал Кукушкин бродуна в лес зовет? на волю захотел?» – «Смерть, как захотел, Филат Гаврилыч! Хоть удавиться». – «Что ж делать-то? потерпи! отпустить тебя не можем: проболтаешься о нас в миру – худо нам будет». Стал я божиться и клясться, что буду немее рыбы. Подался Филат Гаврилыч… Говорит: «Присягнуть в том можешь?» – «С моим удовольствием. Потому какой же мне расчет есть вас выдавать. Я человек скитающий, ухорезовец, от полиции бегаю, а у вас всегда могу иметь приют без всякой опаски…» Согласился уставщик, что речи мои правильные… «Коли так – ладно! жди себе милости!..» На первом же раденье покатился мой Филат покотом: корчи, пена у рта, глаза вылезли на лоб… Таевцы рады – взметались, орут: «Накатил! накатил!» Начал Филат выпевать:

Уж ты, верный мой Тай,
Живи да поживай,
Мир светом награждай!
Мир покорствует врагу,
Пошли верного слугу,
Чтобы мир просветил,
Ко Таю приютил…

Да с этими словами – ко мне: «Радуйся, рабе! в мир идти тебе…» Тут сейчас все – в ноги мне: значит, я сосуд избранный, если мне от Духа вышло такое указание. И с этого вечера – не то что меня задерживать, а еще поторапливать стали: «Чего сидишь – не уходишь? не ответить бы нам за твое промедление!..» А когда я уходил, наградили меня и деньгами, и одеждой… добрые ребята. Положим, на что им в лесу деньги? Игрушки! Но мехов, шкурья всякого у них – до ужасти. Коли в наших лесах куница вывелась, а таевцы ее еще и посейчас бьют. Стало быть, глушь!

– Приводил ты потом кого-нибудь к таевцам? – спросил Конста.

– Сколько раз. Как зима прохватит без хлеба и одежи, так, бывало, и плетешься в Тай, и товарища ведешь с собою, – вот, мол, новая овца… Знамое дело, выбирал из ребят, которые понадежнее. Иным Тай так полюбился, что не захотели возвращаться в мир: по сю пору там живут, семьями обросли. Даже из Волкояра к ним не раз хаживал, – просто уже так на побывку, чтобы старая слава не заросла мохом… Антипа-Пчелинца, Божьего старичка, таевцы тоже знали и очень почитали его, хотя и думали, будто колдун. Нам его имя на пользу будет. Однако вот уже четыре года, как я в Тае не гостевал. Поди, много знакомцев перемерло. Да это – наплевать. Только бы Филата Гаврилыча застать в живых.

Лес все густел. Огромный зеленый мир отделил беглецов от Унжи… А в Волкояре спали еще спокойно, ничего не предчувствуя, никакой беды не предвидя.

III

На крыльце новосрубленной избы – одной самых нарядных в Тае – стояла молодая женщина. Прислонясь к витому столбику крыльца, она лениво щелкала подсолнухи, безразлично глядя вдаль большими серыми глазами.

В избе между тем было не совсем ладно. Через сени доносились голоса мужчины и женщины, крепко повздоривших между собою.

– Наплевать же, юли так! не хочешь, – не надо! и одни не пропадем, – крикнул злым тенором мужчина и, хлопнув дверью, вышел на крыльцо. Вслед ему раздался сердитый, насмешливый хохот. Вышедший дышал тяжело, и гневный румянец играл на его лице.

– Дьяволы! право, дьяволы! – ворчал он, садясь на ступеньки.

Женщина села рядом с ним и ласково положила ему руку на плечо. Она совсем переменилась, как только он появился на крыльце: лицо ожило, глаза засветились…

– Что, Конста? опять поругался с мамой?

Конста отчаянно махнул рукою.

– Да разве с нею сговоришь?! Одурела она, сидя здесь в трущобе с фармазонами. Как пень! ничем не сдвинешь. Уперлась на своем: «Мне и здесь хорошо, никуда я дальше не пойду и не поеду, от добра добра не ищут… чего вам с Зинкой не сидится на месте? На воле князя Александра Юрьевича сыщики по всей Волге рыщут, а здесь мы – как у Христа за пазушкой, в раю. Куда вас тянет? Сами не знаете!.. Сыты, обуты, одеты, любиться запрета нет; люди вас по мне почитают, в пояс вам кланяются…» Тьфу! да нешто мы за тем из Волкояра уходили, чтобы весь век смотреть сквозь болотную дыру на сосны да ели?.. Я и то тебе, Зинушка, удивляюсь, как ты еще меня с утра до ночи не пилишь пилой: обещал показать весь свет, а взамен того усадил в бучило…

Зина засмеялась.

– Право, так!.. «Почет», – говорит… Ну как же! пророчица… находит на нее, вишь ты, – «накатывает». И откуда в самом деле взялось?! «Аще» да «абие», «елицы» да «не пецытеся»… Врет такое, инда у самой, поди, от страха дух занимается. А эти, – Конста презрительно кивнул на улицу, – слушают, разинув рты: «Матушка, ты наша! свыше тебе это… духом… свыше накатило!..» Верят. Что дивного? Во вранье лиха беда начало, а там до того доврешься, что и сам себе верить начнешь… Погоди: и впрямь себя позабудет – и пророчицей, и Богородицей вообразит. Только я-то уж – дудочки! совесть имею. Ни в пророки, ни в Христы! На смелое дело – куда хочешь, но морочить умы человеческие шарлатанством – с души воротит. Что греха! что ответа на себя берет! У! глаза не смотрели бы… Зинка, голубка! сказывай правду, не скрывайся: очень тебе тошно здесь?

– Конечно, тоскливо… ну да в Волкояре хуже было… Здесь все же воля.

– Какая воля, Зинушка? какая воля?! Мы вон при людях даже по имени не смеем назвать друг друга. Ты в Натальи, я в Митьки попал… Крещеных имен лишились… какая тут воля? Запрятались – медвежье племя – сюда в леса от начальства, а сами промеж себя устроили такую каторгу, что; и заправская не хуже. Одни ихние раденья да постные речи могут иссушить человека… А Гайтанчик?! Ух! вот на кого у меня руки чешутся… Что он – все еще пристает к тебе? – угрюмо спросил Конста, понижая голос.

– Пристает, – с искренней досадой отозвалась молодая женщина. – Намедни у колодца… мало-мало я его ведром не хватила…

– Не ведром, а колом бы его следовало! – ворчал Конста, – ишь, девушник! А ведь какое благочестие на себя напускает… Эх! кабы таевские старцы не дубье были, началить бы им, да началить этого Гайтанчика лестовками да вервами14 сперва с утра до вечера, а потом с вечера до утра. Однако это дрянь-дело, что он к тебе лезет… Ты с ним держи себя на политике. До баловства не допускай, а насчет ведра оставь! Погоди; Распутаемся мы с ним в своих делах, – тогда и ведром можно…

– Да что с ним нежничать-то? что он за власть такая?..

– Не власть, Зинушка, а хуже. Нужен он нам, крепко нужен. Он – медвежий паспортист.

– Что-о-о? – Зина расхохоталась, – нешто у медведей паспорта бывают?

– У медведей не бывает, а есть такие люди, что состоят хуже, чем на медвежьей линии: вот как мы с тобой. Им-то и мастерит Гайтанчик паспорта.

– Фальшивые?

– Известное дело, ненастоящие. Но у него это тонко поставлено. Чиновника какого-то имеет в товарищах – тот ему и форму всю соблюдает, и печать заправскую прикладывает… Барыши дуванят: пол на пол. Гайтанчиковы паспорта, хоть и дороги, да хороши – без промашки. За то и гуляют по всей Волге: все раскольничьи попы по ним бегают.

– И нам он работает?

– Мне, тебе и матери. По пятисот целковых от паспорта взял. Да вот пятый месяц за нос водит. Спасибо еще, что я догадался перерезать бумажки. А то бы и вовсе надул, пожалуй… На половинках-то далеко не уедет.

– Поэтому, как только Гайтанчик выправит нам паспорта, мы и уйдем.

– Да, если мать согласится. Без ее воли таевцы нас не отпустят.

– Значит, здесь нам с тобой и век свековать. Никогда мама Матрена не согласится. Ты и споришь с нею напрасно. Только портишь себе кровь. Ведь надо же правду сказать: живет она здесь, как сыр в масле катается. Королева! Хочет – казнит, хочет – милует.

– Да что за сласть королевствовать в трущобе?

– На вкус и цвет товарища нет. Опять же… все что ли сказывать?

– Ну?

Зина засмеялась.

– Парни таевские очень ей по сердцу пришлись. Романы развела.

– Тьфу!.. на пятый десяток повернула баба, – пора бы и бросить дурь.

– Кто же ей даст эти годы? Она еще – хоть куца. А потом… не очень осуждай! Посидел бы ты, как мы сидели в волкоярской клетке. Нехотя сбесишься! Не диво, что, когда вырвешься на свободу, так разгуляешься, как конь без узды… Неволя чудеса делает. Кабы не она, разве гуляли бы мы с тобой по дремучим лесам? Хитер, умен папаша, а сам своими руками выдал меня тебе. Держи он меня, как следует держать дочь, ты бы не смел на меня глаз поднять… и ведать бы я не ведала, каков таков Конста живет на свете.

– Не говори так! – хмуро перебил Конста, – не люблю я…

Зина, смеясь, легла ему на плечо.

– Чего не любишь, глупый? Твоя ведь, вся как есть твоя. Никто не отнимет – не бойся! Ничего для тебя не пожалела, имя свое забыла, из дому ушла… чего еще надо?!

– Чего же Давыдок смотрит, если мать гуляет? – заговорил Конста после долгого молчания.

– Да ведь его в Тае почти никогда не бывает… Сам знаешь, каков он: третий день, как пропадает в лесу. Вон и теперь ушел в лабаз – медведя подсиживать… Да и глуп он. Верит.

– А что, если бы ему рассказать? – нерешительно пробормотал Конста.

Зина покачала головой:

– Полно-ка, что выдумал! Будто ты его характера не знаешь? Хочешь подвести под нож родную мать? Нет, ему не рассказывай, а маму Матрену пугнуть им, пожалуй, можно. Сама, мол, сиди в Тае, сколько хочешь, а нас отпусти. Не отпустишь – мы тебя уличим перед Михайлой… будет тебе от него и на орехи, и на подсолнухи!

– Да, это можно…

– Я так думаю: она не отпускает нас потому, что ей жаль денег.

– Ну да. И камушков этих твоих, брильянтов. Дернул же черт нас сдать ей все на руки. Вот времена-то! Родной матери верить не приходится.

– Откупиться бы как-нибудь? Хочешь, я с нею потолкую? Договоримся, поделимся…

– Своим же добром?! – горько усмехнулся Конста, – за что? за какие радости?

– Как же иначе-то? Сделали глупость, – надо выпутываться. Она особенно брильянтами дорожит; очень уж она утешает ими таевцев… Над деньгами так дрожать не будет.

Конста молчал, злобно постукивая ногою.

– То есть, никогда я не прощу себе, что позволил Давыдку затащить нас в этот проклятый Тай! – вырвалось у него.

– Полно-ка! Если бы не Тай, где бы мы облаву переждали? У папаши денег довольно – хоть всю полицию по всей России на ноги поднять. Ты за меня не тревожься, будто мне скучно. Я уже не та, как ты меня из Волкояра увел. Воля ум дает. Понимаю, что об Одессе да о новых местах были только наши тюремные мечты. Спасибо, что вырвались… А теперь будем жить, как жизнь ухватить себя дается.

– Ну нет! На это моего согласия нет! Я – что в мечте наметил, к тому и пойду. Не мне жизнь, а я жизни должен быть командир.

Затихли.

– Темнеет… ужинать, что ли, да и спать? – зевнула Зина.

– Известно… Что же еще делать в этой мурье? Ползи по щелям, тараканы!

IV

Самолюбие Гайтанчика было сильно задето любовными неудачами у «Натальи-Чужачки», как звали Зину таевцы: беглецы, кроме Михаилы Давыдка, хорошо знакомого в селе, скрыли свои настоящие имена. Баловень и кормилец Тая, Гайтанчик был любимцем сектанток. Он либо подкупал их гостинцами, привозимыми из города, либо морочил фантастическою болтовней на радениях, и потому ему легко давались «духовные супружества», – подводный камень хлыстовщины, самобытной отраслью которой, мутно и грубо смешанной с остатками старой двуперстной обрядовой веры, была таевская секта. Редкая девушка в Тае миновала хитрых лап его: он бил сороку и ворону, и ясного сокола, не пропуская ни красавиц, ни дурнушек. Мужчины на то не сетовали, а если и сетовали, то помалкивали. Ревность была не в правилах Тая, так как браки считались явлением лишь терпимым с грехом пополам, но отнюдь не желательным и непременным. «Девка – от Бога, баба – от дьявола». Идеалом секты было «посестрие», безбрачный союз, в котором мужчины и женщины жили бы как братья и сестры, в ангельской любви, чуждые плотских помышлений. В действительности же этот идеал сводился к тому, что самым мудреным делом в Тае было бы обрести девственницу старше пятнадцати лет. Таевцы, как и другие «люди Божьи»: купидоны, подрешетники, – умели извинять свои грехи затейливыми толкованиями текстов. «Не согрешишь – не покаешься; не покаешься – проклят будешь!» – глубокомысленно говорили кормщики. Радения почти всегда переходили в разгул с гашением огней и «христовою любовью». Тем более, что таевцы – не в пример другим «людям Божьим» – не брезгали хмельным возбуждением. Водка была в редкость, но брагою хоть окачивайся.

Волкоярские беглецы появились в Тае в отсутствие Гайтанчика: он ездил в Астрахань по торговым делам. Вернулся месяца через полтора, – и не узнал Тая: так успело вырасти на селе влияние Аксиньюшки-странницы, в которую превратилась на таевской почве речистая Матрена-Слобожанка. Поладив с уставщиком Филатом Гавриловичем, она одурила сектантов своими складными присказками, восторженным враньем о снах и видениях, предсказаниями и исцелениями. Как ни досадно было Гайтанчику, а приходилось стать на второе место: он упустил время бороться с Аксиньюшкой; за нее стояло уже с полсотни фанатиков, видевших в ловкой обманщице сверхъестественное существо. Да еще Михайло… Гайтанчик знал, что за птица богатырь-ухорезовец. И Конста, на взгляд, тоже парень не из робких. Покатаевский воротила раздумывал, какой политики держаться ему с этой точно из тучи свалившейся семейкой, Аксиньюшка сама пошла к нему навстречу и предложила мир и союз вместо вражды и борьбы.

– Ты, Васильюшка, не сумлевайся, – откровенничала она за бутылкой сладкой наливки. – Ни обижать тебя, ни верха над тобою забирать, ни убыточить тебя – мы и в мыслях не имеем. Тай богат: и на тебя, и на меня хватит. Коли мы поссоримся, – пожалуй, мне, пожалуй, тебе, а вернее, что обоим будет плохо. А ежели поладим, оба свою пользу получим: рука руку и вымоет.

На первом же после этого объяснения молитвенном сборище Василий Осипович повалился в ноги Аксиньюшке.

– Простите меня, братцы милые! – вдохновенно восклицал он, – ввел меня враг в сомнение: по правде ли вы ходите, почитая Аксиньюшку-странницу. Велико было мое согрешение! Имел я со Аксиньюшкой тайную беседу. Все сокровенные мысли и дела мои она мне поведала… кровные мои того не знают, что она вчуже духом возвестила. Воистину со облак труба живогласная!

Понятно, что покаяние богача еще выше подняло Аксиньюшку в глазах фанатиков и привлекло к ней многих из тех, кто еще колебался. В Богородицы возвести ее еще не решались, – вернее, у самой Аксиньюшки как-то язык не повернулся назваться. Но почитали ее величайшею пророчицею, какая только когда-либо являлась со времени старых «живых богинь»: Акулины Ивановны, Настасьи Карповны, Марьи Босой, Настасьи-Зимихи, Арины-Верижницы. Живая, ходячая – Книга золотная, Книга животная, Книга голубиная. В ней, книге, сам сударь Дух святой.

Убедясь, что Аксиньюшка – его поля ягода, Гайтанчик сам убеждал ее возвыситься и произвести себя в Богородицы, покуда не объявила себя таковою какая-нибудь другая лукавица.

– Не молоденькая я, – не решалась Аксиньюшка. – Веры не имут.

– Помилуйте, матушка Аксинья Федоровна! Как веры не взять? Что ваши за годы? Когда матушка Арина Нестеровна Суслова родила батюшку Ивана Тимофеевича, ей было сто лет!

– Эти сказки сто лет назад хороши были. Ныне народ умудрился.

– Ну так сношку свою богоданную, Наталью Андреевну, посвяти!

– Что ты! что ты! – испугалась Аксиньюшка. – Ты Васильюшка, сына моего не знаешь. Он за Натальюшку и на нож посадит.

– Не посадит, коли весь народ приговорит.

– Да и его в петле на горькой осине видеть мне нисколько не желательно.

На «Натальюшку» Гайтанчик сперва не обратил внимания. Красавиц в Тае было не занимать стать, а Зина пришла на зимовку измаянная усталостью, волнением и опасностями лесной дороги, да еще – в том положении, которое более всего отнимает красоту у женщины. Загар, худоба и нескладно-полный стан уродовали ее до неузнаваемости.

В феврале Зина родила сына. Она не желала не только полюбить его, но даже и взглянуть на него. Повитуха, значительно подмигнув «Аксиньюшке», завернула дитя в тряпки, унесла… а когда Зина оправилась, ей сказали, что мальчик ее родился мертвым и давно уже закопан под сосною в лесу. Зина оказалась матерью не из чувствительных, – даже не заплакала, встречая эту весть. Зато Конста скрежетал зубами. Он с нетерпением ждал ребенка, гордился им, успел заранее полюбить его, как любил самое Зину…

– Враки это, что он мертвый родился, – рычал он сквозь слезы, – я слышал, как он вскрикнул…

– Петуха ты слышал али котенка, а не дитя, – сухо возражала ему Матрена.

– Мать, не лги. Грех тебе!.. Удушили вы его…

– Так! Нашел душегубку! еще что придумаешь? Удушили? кому надо?

Он упросил повитуху указать ему место, где зарыли его сына. Та помялась немножко, сбегала за советом к «Аксиньюшке» и привела Консту к маленькому бугру в молодом сосновнике.

– Вот здесь.

Конста посмотрел старухе в лживые глаза и промолчал, сделав вид, будто верит. Сотворил молитву, положил на бугор крест из мелкого булыжника… Но на другой день пришел к бугру уже один, с лопатой. Сколько ни рыл, ничего, кроме кремней и корней, не нашел: никогда и никто не работал здесь заступом. Крепко задумался Конста:

«Куда же это они его девали? почему не хотят показать места?»

Мороз побежал у него по коже. Он вспомнил смутные слухи о полуязыческой хлыстовщине старых времен, рассказанные ему матерью и Михайлой. Иные секты убивали своих детей, другие – чужих: трупики сжигали в печи, а пепел распускали в вине и этим месивом поили новичков «святого круга»… Неужели и прыгунки Тая держатся такого изуверства?.. С этих пор он стал за много сажень обходить «Сионскую горницу», а на радения – ни ногой, так что самые усердные из таевцев начинали на него коситься.

– С чего ты растосковался? В толк не возьму, – недоумевала Матрена. – Ну было дитя и нету, – эка невидаль! Вы с Зинаидой люди молодые: другого дождетесь. А сейчас и прекрасно, что помер. Вы вон идти куда-то затеваете… Ребенок связал бы вас по рукам и ногам; нет поклажи хуже этой!

Но Конста мрачно отмалчивался. Его беззаботная веселость улетела, и он чувствовал, что ей не вернуться, пока над его головой будет висеть серое небо ненавистного Тая. Однако выздоровление Зины немножко оживило его. Зина болела недолго. Когда она совсем оправилась и вошла в тело, Гайтанчик увидал ее и ахнул, глазам не веря: так она похорошела. Привыкнув к легким победам, тайский султан не сомневался, что «Натальюшке» против него не устоять. Он – сила в Тае, богач, умница, молодец из себя; и говорить, и подарить, и приласкать, и пригрозить мастер. А эта красавица, кажется, из немудреных по уму, да и вряд ли слишком бережет себя, если не брезгует любить прощелыгу-молокососа. Отбить ее не трудно.

Но Гайтанчик не знал – ни кто такие «Натальюшка» – Зина и Конста-«Дмитрий», ни как они слюбились. Зина не умна, Зина себя не уберегла, – это верно. Не любовь, а скука и случай отдали ее Консте. Но мало-помалу бойкий, бесстрашный, решительный Конста увлек Зину деятельною страстностью своих мыслей, слов и поступков; подчинил своему влиянию ее ленивую и ограниченно-упрямую голову. Зина безмолвно признала в нем хозяина и привязалась к нему, как дикая лошадь к укротившему ее объездчику. Конста отвечал беззаветною, самозабвенною страстью. Он не унижался пред любовницей, не ползал у ног ее рабом, ждущим ласки, как милостивой подачки. У этого парня хватило характера не растеряться от счастия, выпавшего на его долю. Он держал себя главою, обращаясь с Зиной с ласковою грубоватостью влюбленного победителя. Он приказывал, а повиновалась она. Но вместе с тем Зина знала, что ради нее Конста зубами перегрызет горло хоть родному брату; а если бы она ему изменила, он не задумается перегрызть горло ей самой. Энергия, с какою Конста вырвал Зину из постылого родного дома, его храбрость и нежность во время трудного лесного перехода, – все это отозвалось в душе Зины почти восторженным удивлением. Конста не умел нежничать, но умел любить и защищать любимую женщину; он заставил ее уважать себя. Беременность еще больше развила в Зине чувство неразрывной принадлежности отцу ожидаемого ребенка. Привязанность обратилась в страстную преданность. Конста со своей стороны об одном думал, – как бы поскорее сделать Зину свободной, богатой и счастливой, чтобы она никогда не пожалела, что доверила ему свою судьбу.

Так любили они друг друга – грубо, но крепко и прочно. Гайтанчик сунулся в воду, не спросясь броду. Зина и смотреть на него не хотела. Зато Конста стал так поглядывать на медвежьего паспортиста, точно говорил глазами: «Хороший ножик за голенищем припас я про тебя, приятель!»

Гайтанчик был не из трусливых, считался силачом и ловкачом, и терпеть не мог отступать от однажды намеченной цели. Долго ломал себе голову: каким же наконец способом покорить упрямую красавицу, – и нашел.

V

Когда беглецы пришли в Тай, Михайло Давыдок, – опасаясь, что если таевцы узнают, кто такая Зина, то побоятся принять ее к себе, – сочинил при помощи Матрены довольно складную историю, как и откуда взялась их молодая спутница. Таевцы считали «Натальюшку» купеческой дочерью, которая так разревновалась о правой вере, будучи просвещена в ней премудрой «Аксиньюшкой», что ушла за нею из родительского дома в неведомое странствие. А там «дух» указал ей в лице «Митрия» – то есть Консты – духовного супруга… Такие случаи в старом Поволжье бывали не в редкость. Что касается до самой «Аксиньюшки», то об ее происхождении никто не спрашивал; она сразу слишком ошеломила таевцев, как вошла в село, поющая, восклицающая, прорицающая, с откровениями на вдохновенных устах, с пламенными удивительными речами, лепетами и бормотаниями. Она называла по именам никогда не виданных ею таевских мужиков и баб (всю дорогу по лесам твердил ей Михайло Давыдок приметы своих старых знакомцев); рассказывала давние таевские были и превосходно исцелила двух скитниц, бросившихся к ногам ее, умоляя о помощи. Ко всему вдобавок, в Тай она прибыла необыкновенно вовремя и кстати, чтобы прекратить начинавшийся раскол, так как некий Федот Муруга поднял старый и вечный во всякой хлыстовщине вопрос:

– Иконы мы отметаем. А надобен ли крест, и правильно ли поступаем, творя крестное знамение?

И учил, что – нет, ибо крест есть орудие казни Христовой:

– Аще кто царева сына убил крестом-древом, может ли древо то любо быти царю? Тако же крест Богу.

За Муругу стояло несколько дворов, за крест – весь Тай. Смута и склока была великая. Уже дирались, а ругались, состязаясь в словопрениях, изо дня в день, зауряд. Аксиньюшка победила еретичествующего Федота не текстами, но практическим вопросом:

– Человече! – рекла она. – Как же ты, в лесу живя, крест отметаешь? Чем же ты от себя лешего отженишь? Или ты уже и в лешего не веришь?

Такого дерзновения, чтобы не верить в лешего, Федот Муруга на себя не принял. Тогда его немножко побили, и он раскаялся.

Все эти знамения установили чудесность Аксиньюшки слишком очевидно. Перед нею благоговели; допытываться ее тайн считали грехом, опасным дерзновением. Сами беглецы держались осторожно и скрытно, а Зина к тому же и по натуре была не из говорливых.

Гайтанчик в первое время пробовал расспрашивать беглецов обиняком и прямо. Зина упорно молчала, Конста хитро вилял языком, а Давыдок раз навсегда отрубил коротко и ясно:

– Отойди ты от меня, распостылая душа, покуда цел! Или первый год знакомы? Пора тебе знать мой характер. И при этом выразительно показал свой богатырский кулачище.

Матрена же, хотя кулаком не грозила, но зато несла несуразную околесицу о горных странах, молочных реках и кисельных берегах; Гайтанчик, как ни был привычен к вранью «святого круга», впадал под градом этого пустословия почти что в столбняк и лишь беспомощно хлопал глазами. А Матрена смотрела на него загадочно и насмешливо.

– Что, мол, друг, каковы мы? Вот ты нас и раскуси.

– И раскушу! – с мысленною злобою возражал ей Гайтанчик.

В качестве купеческой дочки, изнеженной в богатом доме, Зина пользовалась в Тае большими льготами, – ее не заставляли работать, так как она считалась на послухе у матушки «Аксиньи», а это, по согласию с уставщиком, насколько было возможно, удаляло ее и от радений, безобразия которых при красоте Зины и ревности Консты, действительно, могли бы в один печальный вечер разрешиться весьма неприятно. Таким образом, Зина была в Тае ничуть не меньше барышнею, чем в Волкояре, а скорее больше: здесь она могла ходить, куца хотела, видеться и говорить, с кем хотела. У нее завелись на селе приятельницы… От одной из них она возвращалась в сумерках домой, как вдруг, в узком проходе между двумя плетнями, перед нею, точно из-под земли, вырос Гайтанчик.

– Доброго здоровья, Наталья Андреевна, – сказал он, вежливо сняв картуз, но вместе с тем поставил ногу через тропинку так, чтобы Зине никак нельзя было его обойти.

– Пропустите меня, Василий Осипович, – с сердцем сказала молодая женщина, убедившись, что Гайтанчик задерживает ее нарочно.

– Мне вам два словца надо молвить, Наталья Андреевна, – продолжал Гайтанчик, не отнимая ноги. – Что же, так промеж нас по-прежнему и будет?

– Чему быть-то, коли ничего и не было? – Зина гневно пожала плечами.

Гайтанчик засмеялся:

– И за что ты меня любить не хочешь, – ума не приложу. Всякая девка в Тае рада была бы, кабы я взял ее во внимание, а ты от меня нос воротишь… Чем плох? Чем лучше меня твой Конста?

Зина вздрогнула… Гайтанчик смотрел на нее с усмешкой:

– Что? Видишь, каков Василий Осипов! От него, друг, не укроешься, каким именем ни назовись. И про Консту я все доподлинно разведал, и про тебя, ваше сиятельство, княжна Зинаида Александровна, слухом земля полнится.

– Молчи! – удушливым шепотом прервала его Зина.

Даже в сумерках Гайтанчик видел, что она побелела как мел.

– Вот видишь, – заговорил он, понизив голос, – я человек сильный и обижать меня, как ты обижаешь, – не дело. Знаю все: как вы ушли из Волкояра… А ведь отец-то тебя ищет…

Зина в изнеможении оперлась о плетень. «Отец тебя ищет». Весь стихийный ужас, вся необъятная ненависть, какую чувствовала она к отцу, но позабыла в спокойной таевской жизни, вспыхнули с новой силой.?.

– Чего же тебе надо? – глухим голосом спросила она Гайтанчика.

– Известно чего… Не дурак: коли не по нраву я тебе, так небось хозяйкой не зову и не возьму. А только отступиться мне от тебя – никак невозможно…

Он протянул руки, желая обнять Зину. Она выпрямилась и крепко ударила его по рукам.

– Пошел прочь… скотина! – крикнула она. Глаза Гайтанчика засверкали:

– Ого! вот как? Так ты и теперь еще будешь кобениться? Ладно. Только знай: если ты мне не покоришься, я ни тебя, ни Тая не пожалею. Прямо вот с этого места ударюсь в лес, а через сутки-другие будут здесь солдаты, и уж выпутывайтесь вы с Матреной и с Констой у старого князя, как сами знаете… Он вам шкуры-то поспустит.

Зина не отвечала… Гайтанчик приблизился к ней и вкрадчиво заговорил:

– А кабы ты меня послушалась, тебе не худо будет. Я ведь знаю, что и тебе, и Консте твоему Тай опротивел пуще Волкояра. Только уйти вам некуда: беспаспортные вы. Давно уже Конста просил меня купить ему паспорта. Признаться, я и купил, и с месяц уже лежат они у меня в суме, да все сумлевался отдавать ему… Думал – может, на что и самому пригодятся… Ан, так на мое и вышло.

Он полез за пазуху, в карман поддевки, и вынул бумаги.

– Видишь: все есть – и печати, и подписи… Хоть на государственную службу поступай по таким видам… Конста дал мне за них на полторы тысячи половинок… дьявол с ними! пусть другие половинки пропадают! Вот каков широк Василий Осипов! Я тебе даром отдам паспорта… только прибеги в вечеру на мое гумно, что у болота… Придешь?

– А если не приду? – шепотом, сквозь зубы, сказала Зина.

– Тогда вот тебе мое слово: не знавать бы мне ни отца, ни матери, коли я не наведу на Тай начальства, а допрежь того порасскажу таевцам, что вы за птицы и под какую беду подвели их обманом. Много ли от вас останется, как народ примется вас трепать?

– Кто тебе поверит?! – отозвалась Зина.

– Поверят, небось, не на дурака напали. Тоже в городе чиновников знакомых имею. Дали мне и бумагу казенную с печатью, чтобы задержать вас, коли где встречу, и приметы ваши все в той бумаге описаны. Сколько ни ври твоя Матрена «духом», а дух, брат, против казенной бумаги ничего не стоит. А что ты, может быть, думаешь что я Тая пожалею, того не воображай. Потому с какого беса мне его жалеть? Народ пустой и глупый, и торговля по нынешнему времени пошла самая жидкая… Укажу притон, – начальство взыщет меня своими милостями, медаль повесит.

Зина глядела в землю и что-то соображала. Под сумерки лицо ее не было уже ясно Гайтанчику; но ему казалось, что она колеблется.

– Скоро ль приходить-то? – услыхал Гайтанчик ее сдавленный шепот.

– Ой ли! – радостно воскликнул он, – стало быть, шабаш, решено? Придешь? Ай молодец-девка! А я – какое хочешь с меня заклятье возьми – тебя не обману: передам паспорта из рук в руки… Но ежели надуешь, не видать их вам с Констою, как своих ушей, хоть заплати вы мне не полторы, а полтораста тысяч.

– Приду! – сурово сказала Зина. – Только грех тебе, большой грех, Василий Осипович!

– Полно-ка ты, – самоуверенно засмеялся Гайтанчик, обнимая ее за плечи, – не согрешишь, так не покаешься. Мы грех во грех, а зернышко в рот. Какой грех? Грех – от заповеди, которую Бог полагает. Есть заповедь, – стало быть, и грех против нее есть. Нет заповеди, – и греха нет. А мы здесь в лесу сами себе и боги, и богини, и заповедей на себя никаких не полагаем. Откуда же греху быть? Вон видишь – ту сосну? Как стожары станут над ней хвостом, так и буду тебя ждать… Ладно, что ли?

– Ладно… А теперь пусти меня: меня дома заждались, небось, Конста и так уж ума не приложит, куда я запропастилась. Пусти.

– Так верно твое слово? Не обманешь?

– Где уж обмануть, коли ты такими страстями грозишься? Гайтанчик с грубой ухваткой поцеловал ее в губы и выпустил из рук.

– Ну, ступай… да помни: жду. Эх ты… хорошая! – весело крикнул он вслед исчезающей во тьме Зине.

А она, добежав до дому, была так взволнована, что не посмела войти в горницу, где, кроме Матрены и Консты, было еще несколько чужих. Она боялась, чтобы ее бледность не показала этим людям, что с нею случилось неладное. Она отворила дверь и, оставаясь в сенях, вызвала Консту.

Конста, выслушав ее рассказ о встрече с Гайтанчиком, ничего не сказал, только зубами заскрипел.

– Так ты говоришь: паспорта у него в кармане? – спросил он, после долгого молчания.

– Сама видела.

Конста злобно ухмыльнулся.

– Ну, если так, быть по его!.. Иди.

Зина всплеснула руками.

– Да что ты, Конста? В своем ли уме?

– Иди, говорят! – настойчиво прикрикнул Конста. – Небось, не пошлю тебя на худо.

– Да ведь он охальник, Конста… Ты подумай…

– Иди. Ничего не бойся. На охальство его управа найдется… А паспорта эти – нам все равно, что жизнь. Хоть разорваться, а достать их надо беспременно.

VI

Ночка выдалась хмурая. Луна в ущербе лениво ползла от тучи до тучи, едва успевая послать земле луч-другой тусклого света. Было сыро и туманно; муть стояла в воздухе. Зина ощупью кралась между хорошо знакомыми ей плетнями. Ни живой души не попалось ей навстречу. Консте пришлось силой вытолкнуть ее из сеней на крыльцо, – так жутко было ей предстоящее свидание. Ее мучило предчувствие грозной, неотвратимой беды. Гайтанчик был ей всегда противен; но теперь – после наглых угроз – она его ненавидела.

«Скорей умру, чем сдамся», – злобно думала Зина.

Поведение Консты сбивало ее с толку. Зачем посылал он ее на свидание с ненавистным ему человеком, развратным и влюбленным в нее? Зачем – если уж нельзя было поступить иначе – не пошел он, по крайней мере, следом за нею, чтобы охранить ее от верной обиды?

Конста вытолкнул Зину на улицу, а сам в ту же минуту точно сквозь землю провалился.

Когда Зина рванулась было назад в избу, в сенях уже никого не было. Она пошла, и, чем ближе подходила к гумну Гайтанчика, тем медленнее становился ее шаг, тем сильнее замирало в ней сердце.

Гайтанчик поджидал девушку, сидя на снопе прошлогодней соломы. Зина молча остановилась пред ним.

– Ага… пришла-таки, – сказал он, и Зина удивилась, как хрипел и дрожал его голос.

– Ну, садись, гостья будешь…

Он взял Зину за руки и притянул к себе.

– Паспорта-то… – прошептала Зина, стараясь отвернуться от взглядов и дыхания своего врага.

Гайтанчик обнимал ее за плечи.

– Паспорта – что? – засмеялся он, – ты не бойся, не надую, вот они здесь…

Он дотронулся до кармана.

– А теперь… ты сперва меня лаской утешь, любовным словом подари.

– Эх, Василий Осипович, – с горькою досадой воскликнула Зина, стараясь сбросить с плеча крепкую руку Гайтанчика.

– Чего там: Василий Осипович! Что я Василий Осипович, о том сорок годов знаю… Ты что-нибудь поновей скажи… Да что ты рвешься? Чем я тебе уж так не люб?

– Не люб!.. да разве эдак – грозою да мукою – станешь любым? Видишь: покорилась, пришла, – потому, как не прийти под смертным-то страхом? Ну, а чтобы любить, это уж прости: сердцу не прикажешь.

– Консту же своего любишь, – угрюмо возразил Гайтанчик, – экое сокровище обрящи!

– Кому плох, а мне хорош. Не по хорошу мил, а по милу хорош. Так-то, Василий Осипович.

Гайтанчик молчал.

– Скажешь: вы без грозы живете? – насмешливо начал он, – не ври! слыхал я тоже, как вы вздорите… Ругает тебя, как последнюю… Княжна!.. Чай, и бивал не раз…

– Пальцем никогда не тронул, – горячо вскрикнула Зина, – грех тебе так говорить, Василий Осипович… А что ссоримся, так это наше дело: между мужем и женою никто не судья… Да еще я тебе скажу, – разгорячилась она, – кабы и случился такой грех, чтобы побить, так и то полбеды; я бы ему того в вину не поставила. Не со зла побил бы, а сгоряча: меня же крепко любя, от большого сердца… Небось я не забуду, как Конста меня уводил из Волкояра, коли ты уж доведался про это наше дело… Не дурак он был – знал, что попадись он отцу в руки, – грозен мой родитель – живьем скормил бы его борзым собакам. Знал – и ничего не побоялся, на муку и смерть шел – лишь бы меня вызволить из неволи.

– Да в неволю же и привел, – презрительно перебил Гайтанчик, – и сидите вы оба у меня в кулаке, хочу – раздавлю, хочу – помилую. Да так уж и быть! не хочешь любить, – и не надо… Эка, подумаешь, невидаль какая! мало вас, девок, что ли? Я и звал-то тебя сюда больше для того, чтобы покуражиться, поучить тебя, глупую: не зазнавайся, не фыркай на добрых людей… а то уж больно высоко вы со своей матушкой – живые богини болотные – носы святые подняли. На, получай свои бумажонки, – неожиданно прибавил он, небрежным движением вынимая из кармана тщательно свернутые паспорта.

Изумленная Зина приняла их, сама себе не веря: что это вдруг сделалось с Гайтанчиком?

В речах его, кроме глубокой досады, слышалось что-то затаенное, точно он затеял штуку и, себе на уме, ждет, как бы ее половче разыграть… Оба молчали. Гайтанчик снял свою руку с плеча молодой женщины и посвистывал, глядя на бегущие облака.

– Стало быть, мне можно уходить? – робко спросила Зина.

– Известно… – отозвался Гайтанчик голосом скучливым и равнодушным. – На что ты мне? Беги… чай, дома схватились.

Зина радостно поднялась с места.

– Ну, спасибо же тебе, Василий Осипович, – развязал ты меня, освободил от греха мою душу! вот какое спасибо – низкое, до самой земли.

– Ладно, ладно, ступай уж! чего там?.. – отмахивался Гайтанчик, точно от надоедливой мухи.

Зина еще раз поклонилась ему в пояс и пошла… Но едва она повернулась к Гайтанчику спиной, как две сильные руки схватили ее за бока и подняли на воздух.

– Ах! – звонко пронесся по лесу ее вопль.

Гайтанчик швырнул молодую женщину на ток. Сильно ударившись о землю затылком, она чуть было не лишилась сознания. Но страх придал Зине силы. Увидав над собой лицо Гайтанчика, она ударила его в нос кулаком. Разбойник зарычал и схватил молодую женщину за горло. Теплые капли крови падали с его лица.

– Ты так-то… так-то! – шипел озверевший Гайтанчик, колотя Зину плечами о ток.

Он истоптал коленями ее грудь: она уже задыхалась под его железною рукой.

Но из-за овина вывернулось и свалилось прямо на спину Гайтанчика тяжелое черное тело. Озадаченный и оглушенный разбойник выпустил из рук свою жертву и покатился в неистовой борьбе с нежданным врагом. Он сразу сообразил, в чем дело, и ничуть не струсил.

– Врешь, парень, не на таковского напал, – бормотал он, стараясь стряхнуть со своих плеч Консту, а тот, ослепленный злобой и ревностью, тщетно шарил за голенищем, нащупывая припасенный про Гайтанчика нож.

Зина, шатаясь, поднялась с земли и прислонилась к стенке овина. Она совсем обессилела. Рот ее был полон кровью. Она смотрела на катавшихся у ног ее врагов, едва соображая уже, что происходит.

Гайтанчик сбросил-таки с себя Консту, быстрым движением выбил из его руки нож и подмял парня под себя. Не спохватился Конста: правая рука подвернулась под туловище и онемела, придавленная, – остался Конста с одною левою рукой, а ее Гайтанчик схватил в железное запястье, между тем как пальцами правой руки впился в горло Консты – и всею тяжестью тела на врага своего налег. У Консты кости затрещали. Он понял, что погиб, и, молча, яростными глазами смотрел в лицо врага, силясь вдохнуть как можно больше воздуха, чтобы хоть несколько лишних мгновений вытерпеть давление лапы Гайтанчика. Голова у него хотела лопнуть от прилива крови; жилы опухли; в груди – точно сто кузнечных молотов колотило…

Зина кинулась к нему на помощь, но Гайтанчик ударом ноги отбросил ее к овину. Оглядевшись, Зина заметила на току старый сломанный цеп. Конста глухо захрипел и начал страшно вздрагивать всем телом; Гайтанчик выпустил его обессиленную руку; скрюченные пальцы зря ловили воздух. Гайтанчик, продолжая держать одной рукой противника за горло, другою искал оброненный Констою нож.

Тогда Зина, забежав сзади, с силою опустила цеп на его голову. Гайтанчик ткнулся носом вперед и повалился набок, даже не охнув; но Зина ударила его еще и еще и, только убедившись, что он не шевелится, – опустила цеп, сама не понимая, как все это у нее сделалось. Так стояла она, обессилев, упираясь на цеп, как башня, готовая завалиться, между двумя безмолвными телами, не зная и не думая, что ей делать дальше.

Конста тяжело икнул, и изо рта его хлынула струя крови. Он медленно приподнялся и долго сидел, опершись руками о землю.

Зина подхватила его под мышки. Ей пришлось волоком дотащить Консту до снопа, на котором недавно сидела она с Гайтанчиком.

– Пить, – хрипло сказал Конста; помутившиеся глаза его опять сомкнулись.

Зина опрометью бросилась к болоту. Взять воды было не во что. Она окунула в лужу свой передник и, выжав воду в рот и на лицо Консты, окутала ему голову мокрою тканью.

Понемногу Конста отдышался.

– Ох, умаял же, разбойник, – прошептал он. – А ты не бойся… ничего! теперь все пройдет… Цел буду… маленько кости помяты.

Он встал и все еще нетвердым шагом направился к трупу Гайтанчика.

– Эк ты его как! – он покачал головой, рассматривая в лепешку разбитый череп.

Зина вздохнула и отвернулась, ей было не страшно ни своего дела, ни самого покойника, но стало противно, что он тут лежит…

– Надо его убрать, – сказал Конста.

– Куда? – глухо отозвалась Зина.

– Куда? известное дело, в болото… Занесем подальше по лесинам… Трясина все засосет… Получасу не пройдет, как и следа не останется. Берись что ли, подымай…

– Не осилить… Устала очень… – угрюмо сказала Зина. Конста вспыхнул.

– Не осилить!.. Коли не хочешь, чтобы народ нас завтра разорвал на клочья, так осилишь…

Зина молча нагнулась к трупу.

До болота было саженей сорок. Но Зине они показались за сорок верст. Чем дальше шли, тем тяжелее становился Гайтанчик… Когда они вступили с берега на путики, проложенные по трясине, Зина чувствовала, что – еще шаг, и она упадет в изнеможении.

– Ну! – грозно прикрикнул Конста.

Она оправилась. Пошли по лесинам, ежеминутно рискуя оступиться, сорваться и вместе с убитым пойти сквозь зыбучую тину на неведомое дно.

– Стой!.. Здесь – верно. На этом месте о прошлой осени Филат Гаврилычев бычок утоп…

Гайтанчика раскачали. Тело тяжело шлепнулось. Трясина быстро схватила добычу и затянула труп даже скорее, чем ожидали убийцы.

Они переглянулись, и у обоих вырвался глубокий вздох облегчения. Но им оставалось еще много работы. Надо было отмыть цеп от крови и мозга и поставить его на место.

– Как же мы пойдем такие? – заметила Зина, – чай, кровь на одежде… увидят…

– Ночью темно… Да теперь никого и не встретим.

Долго еще оставались Зина и Конста на месте убийства. Конста исползал на животе весь ток, стараясь разглядеть при тусклом свете месяца, нет ли где-нибудь кровяных пятен, и затирал их, где находил.

Когда они задворками крались в Тай, кричали уже первые петухи. Только собаки глухо лаяли, чуя их приближение… Ни Зине, ни Консте не было ни жутко, ни совестно совершенного дела. Оба даже сами удивлялись своему равнодушию – каждый про себя.

– Да уж и человек был, – вполголоса проговорил Конста, как бы отвечая Зине на тайное недоумение, – зверюга, разбойник… Собаке – собачья смерть.

Зина ничего не сказала.

– Скажи, Конста, – промолвила она несколько позже, – с тобой случалось это… прежде?..

– Нет, впервой… Дай Бог, и в последний!

Дойдя до своего двора, они влезли в дыру, заранее прорезанную Констой в плетне, которую он сейчас же заботливо заделал. Чуйку свою он зарыл. Все это заняло довольно времени. Уже светало, когда Конста, – с зеленым от бессонницы и потери крови лицом, – вошел в клеть, куда Зина проюркнула тотчас же, как только очутилась во дворе. «Чай, дрожит, бедненькая, одна-то да мается», – думал он, – и даже руками развел от удивления: Зина спала спокойным сном…

– Ну, девка! – пробормотал сквозь зубы Конста, – характерец… Княжеский!

Но княжеский характерец тут был не при чем; сам Конста едва успел раздеться и упасть на постель – глаза его крепко склеил внезапный сон, тяжелый и непроглядный, как ночь, – сон без всяких грез и видений, сон, каким спят только люди, вконец истратившие все свои силы – телесные и душевные.

VII

«Матушка-Аксиньюшка» в темно-синем сарафане с красным поясом и белоснежными, пышно-вздутыми рукавами тонкой полотняной рубашки, с темною повязкой на черных, гладко причесанных волосах сидела за самоваром.

Две послушницы таевской пророчицы – рябоватые девки в такой же одеже, как сама матушка, только без повязки на голове, – почтительно стояли у порога, сложив руки на животе. Пророчица белилась и румянилась; губы ее с чуть заметными усиками в углах тоже были слишком алы, брови слишком правильны, а ресницы слишком черны. Живые карие глаза глядели умно и бойко. Таевцы боялись взгляда пророчицы, как огня. Два-три предсказания, две-три угадки, заранее искусно подготовленные при помощи Михаилы Давыдка, несколько возвращенных хозяевам пропаж, житейская сметливость и уменье, быстро распознавая людей, приспособляться к их нраву, создали Аксиньюшке славу прозорливицы. Таевцы были уверены, что эта небольшая круглая женщина насквозь проникает человека, что «дух», который на других верных только изредка накатывает, на Аксиньюшке пребывает непрерывно, и скрытничать пред нею нельзя – грех, а то еще, не ровен час, уличит и пристыдит при всем народе. Верили, что Аксиньюшка властна исцелять болезни и карать болезнями, – и, странно, верили не совсем безосновательно. Еще когда Аксиньюшка была в Волкояре Матреной-Слобожанкой – она славилась в княжой дворне своею легкою рукой – удачно лечила зубные и головные боли, помогала в припадках кликушества и падучки, в судорогах и т. п. Головные и зубные боли были истинным наказанием низменного и туманного Тая. Но стоило Аксиньюшке заняться больным, и боль почти всегда проходила – временно, а в иных случаях и надолго. Способ лечения Аксиньюшки был такой. Она укладывала больного головой к себе на колени и, что-то шепча, налагала на больные места свои руки. Руки у нее были маленькие, белые и мягкие, с странною цепкостью в упругой ладони и чуть-чуть искривленных пальцах. Когда Аксиньюшка прикладывала руку ко лбу больного, ему казалось, что эта рука как бы прилипает к нему, сливается в одно с его телом. Иные утверждали, будто они чувствовали, как из рук Аксиньюшки переходило в них сильною струею какое-то особое животворящее тепло. Затем больной забывался сном, спал долго и приятно и просыпался или совершенно здоровый, или, по крайней мере, значительно облегченный. Главная задача была – усыпить. В легких случаях это было делом нескольких минут, но трудные больные стоили самой лекарке немалой затраты сил. Когда Аксиньюшке наконец удавалось одолеть боль, она бывала совсем измучена, с нее катился пот градом, она едва имела силы добраться до своего покоя, чтобы, в свою очередь, отдохнуть в крепком и долгом сне. Замечательно, что мужчинам Аксиньюшка помогала легче, чем женщинам. Все, кого пророчица исцеляла или хоть лечила, привязывались к ней с необузданным влюбленным фанатизмом. Приручала, точно привораживала! Из таких людей состояла самая надежная часть ее сторонников в Тае, Все они прямо-таки бредили ею наяву и часто видели ее во сне, что почитали видениями. Однажды, занятая важным разговором, Аксиньюшка не могла сама пойти к девушке, которая билась в истерическом припадке, – она сняла с себя платок и велела закрыть им лицо больной. Припадок прекратился: такова была вера в пророчицу. Насылать болезни Аксиньюшка, разумеется, не могла, но в понятиях темного человека – кто исцеляет, тот властен и убивать. И если бы Аксиньюшка посулила таевцу лихорадку, тот, в твердой уверенности неминучести насыла, пожалуй, и в самом деле заболел бы лихорадкой.

Пока Аксиньюшка была Матреной-Слобожанкой, староверы, православные Волкояра, полагали, что в ее знахарстве не без колдовства. Но в Тае, с его смешанным полухлыстовским толком, в колдовство не верили, считая черта способным лишь на всякие гадости, а никак не на пользу человеку. Сама Аксиньюшка своей силы не понимала – ни что такое эта сила, ни откуда она берется…

– Диви бы, я еще святой жизни была, – откровенничала она со своими домашними, – а то ведь я… вы знаете меня, грешницу.

– Что ты, мать, шепчешь-то в это время? – спрашивал Конста.

– А я почем знаю? шепчу, что придется, на что глаза взглянут… Намедни, когда Гордееву сыну под сердце подкатило, гляжу по избе – влез мне в мысли веник у порога… Сижу и думаю: веник, веник, веник… Так на том венике и болезнь с парня сошла. Велела я потом сжечь веник-от. С чего-нибудь да думалось же мне на него. Кто его знает, может быть, и впрямь болезнь Гордеича из-под моей легкой руки, в веник перескочила.

– Может, приговоры какие знаешь?

– Вот! стану я грех на душу брать!

– А молитвы читаешь?

– Не любят наши чудища лесные, когда читаешь старые истовые молитвы. По-прежнему, это – мирское моленье, заученное, моленье чужим словом и духом и, стало быть, неправедное… Им бы все от себя, наобум да с бацу, что в голову придет. Правду сказать, оно мне и на руку, – потому с книжниками да начетчиками мне бы, темной бабе, не совладать: в писании я куца не тверда. А ежели духом орудовать, то – с великим удовольствием. Слов у меня хороших сколько хочешь, разумом Бог не обвдел, сказывать складно я мастерица: попробуй-ка угонись за мной.

Когда Конста и Зина вошли в горницу «матушки», она встретила Зину ласковой улыбкой, но на сына взглянула косо. В Тае онауспела привыкнуть к беспрекословному повиновению и терпеть не могла возражений и противоречий, а Конста в последние дни только и делал, что спорил с нею. Тревоги прошлой ночи заметно отозвались на Консте; он бодрился, но был утомлен, бледен, и в глазах его вспыхивали опасливые огоньки. Зина была спокойна и свежа; только чуть-чуть опухлые веки могли изобличить, что она мало спала с прошлого вечера. Конста выслал келейниц и запер дверь на крючок. Мать следила за ним с досадливой улыбкой.

– Опять, что ли, как намедни, ругаться будем? – язвительно спросила она.

– Н-н-не-ет… – протянул он, глядя в пол и переминаясь с ноги на ногу, в крайнем смущении.

Зина сидела на лавке и равнодушно смотрела в окно на улицу, где смирно чесался боком об угол избы большой пестрый теленок.

– К чему же такие тайности? – уже ласковее переспросила Аксиньюшка.

– Да что, мать? – Конста растерянно развел руками, – такое дело стряслось… не ждали, не гадали… без тебя и не распутать.

– Что такое?

Зачуяв по голосу сына, что случилась беда, и беда немалая, Аксиньюшка живо поднялась с места и, сбросив с себя пророческую важность, мгновенно превратилась в Матрену-Слобожанку, охочую и готовую развести на бобах какое хочешь хитрое дело.

– Уж и не знаю, как начать… – все больше и больше бледнея, говорил Конста.

Его беспокойство передалось Матрене. – Да говори – не томи! – прикрикнула она, топнув ногой. Но Конста все медлил.

– Такое дело… все пропасть можем, – начал он и опять осекся.

– Час от часу не легче! Хорошие, надо полагать, дела, если даже у тебя, разбойника, язык не поворачивается признаться… Ты, смирена, что сидишь колодой? – набросилась она на Зину, – сказывай хоть ты: чего начудесили?

– Мы Ваську Гайтанчика убили, – ровным голосом отозвалась Зина, по-прежнему глядя в окно.

У Матрены горница заплясала в глазах. Она позеленела под белилами и румянами и бессмысленно водила глазами от Консты к Зине, от Зины к Консте. Раз признание было сделано, Конста ободрился: как гора с плеч! Он стоял, заложив одну руку за пазуху, другую за спину, и, постукивая ногой, вызывающим взглядом смотрел на мать.

– Когда?.. как? – хрипела Матрена. – Да постой! врете вы оба али бредите…

Конста рассказал ей, как было дело.

– Господи помилуй… Господи помилуй… – шептала Матрена, то крестясь, то всплескивая руками. – Ах вы, демоны, демоны! до чего дошли! Души губить стали. По крайности, ладно ли он спрятан-то у вас? – деловитою скороговоркой осведомилась она, перестав причитать и охать.

– Кажись бы… – Конста пожал плечами. – Я сейчас ходил на гумно: ни пятнышка.

Все трое умолкли.

– Мать! – решительно начал Конста, садясь на лавку, – теперь уж, как ты там хочешь, а нам в Тае не житье…

– Начинается, – сквозь зубы проговорила Матрена и махнула рукой.

– Коли тебе по нраву Тай, сиди в нем, пожалуй, королевствуй, только нас-то с Зинаидой не неволь, – отпусти. Я тебе прямо скажу: всегда этот Тай мне претил, а уж теперь и вовсе станет не в мочь… больно близко это самое болото…

– Убивать людей умеешь, а покойников боишься, – криво улыбнулась Матрена. – Ишь, лица на парне нет… богатырь тоже! Зинка, знать, не в тебя… сидит, словно воды не замутила.

Зина повернула от окна свое спокойное лицо.

– Что же! – возразила она, – известно не радость, что такое дело стряслось; лучше, когда бы его не было. Но если уж грех случился, так тому и быть, не поправишь. Снявши голову, по волосам не плачут. А Конста, матушка, правду тебе говорит: отпусти… лучше будет.

– Нигде вам лучше не будет! – с гневом вскричала Матрена. – Всюду вы что-нибудь напрокудите, безобразники. В мир вас пустить – месяца не пройдет, как вы, и без князевой грозы, до каторги допляшетесь.

– Каторга – худо, – сказал Конста, – но если народ каким-нибудь грехом узнает, что сталось с Гайтанчиком, то ведь обычай-то таевский знаешь: брат брата убил, – камень на шею да в воду. Это будет похуже каторги. А то расправятся, как варнаки за измену судят. Разожгут докрасна котелок, да и наденут на голову по самые плечи. Либо медом обмажут и прикуют к сосне, покуда мураши не сожрут заживо…

– Тьфу тебе! что еще придумаешь?

– Все было. Наяву. Не в сказках. Дело испытанное.

– Да ты же говоришь, – он спрятан хорошо?

– Кто ж его знает? по-нашему хорошо, а… разве покойники не встают? Кабы я к этому делу был привычен. А то я сам не знаю… Начнут его искать… растревожится во мне сердце… я сам себя выдам.

Матрена внимательно осмотрела его и перевела взгляд на Зину.

– Ну эта ни себя, ни других не выдаст, – проворчала она. – Ишь лицо-то надула: вылитый князь Александр Юрьевич.

– Матушка, – заговорила Зина, – потолкуем по чести. Мы с Констой так решили: если тебе жалко добра, что принесли мы из Волкояра, так Бог с ним! Это дело наживное. Знаю: тебе нужны мои брильянты. Я за нихне постою. Возьми их себе, покуда тебе поживается, а из денег награди нас, сколько сама знаешь.

– Притом, – вмешался Конста, – у меня ведь полторы тысячи целковых есть на руках. Гайтанчиковы половинки, что я ему давал задатком за паспорта, к моим приходятся в лучшем виде. Так что, если ты уж вовсе насчет нас совесть потеряла…

– Молчи, дурак! – прикрикнула Матрена, – людей убивает, а туда же, о совести говорит…

Она с волнением прошлась по горнице.

– Не бессовестная я, – сказала она. – А только сами вы посудите: кто своему счастью враг?

Молодые люди молчали.

– Брильянтов не отдам, – отрывисто продолжала Матрена. – Они мне для радений нужны. Льстятся ими ко мне таевцы, инда слепнут, глупое мужичье! Мнят их венцом небесным. Брильянты вам отдать – половину самой себя отдать. А что ты, Конста, говоришь о деньгах, – этим я вас не обижу. Полторы тысячи у тебя есть, возьми еще пятьсот, и замиримся, конец делу.

– Ловко! – воскликнул Конста. – Это, мать, ловко. Себе и брильянты, и капитал, а нам – как псу кость, две тысячи: нате, мол, провалитесь в болото!

Матрена озлилась:

– Перестанешь ли ты грубить, щенок? Деньги в моих руках – что хочу, то и делаю. Ишь! То с пустыми руками хотел бежать из Тая, тут уже мало ему и двух тысяч. Лакомый какой! Слово еще скажи, и я тебе ни гроша не дам и из Тая не выпущу… будешь гнить здесь, пока прикажу.

Конста, в свою очередь, рассвирепел.

– Я слово скажу, – задыхаясь, крикнул он, – только ты моему слову не обрадуешься. После моего слова тебе самой в Тае не остаться, а, пожалуй, и на белом свете не жить… Вот что! Только слово мое не тебе будет.

– Страсти какие! – насмешливо отозвалась Матрена, – ты смотри, парень: не убей мать-то ненароком, вроде Гайтанчика. Не мне, так кому же будет твое слово?

– Михаиле, – вот кому. Хитра ты, мать, да и мы не вовсе дураки, не слепые. В стенах-то щели бывают: видали мы, как ты живешь да поживаешь, все твои проказы насквозь знаем. И – вот разрази меня гром небесный! – коли не выведу я тебя на свежую воду перед Давыдком. Покажу я ему, дурню безглазому, каково верно ты его любишь. А уж как он тебя за все про все благодарить станет, – не моя печаль. Он, хоть нравом и теленок, а все из ухорезовцев. На медведя с ножом ходил, с царскими солдатами дрался. Так велик ли ему расчет погубить одной душой больше?

– Изверг ты! – вырвалось у Матрены. – И ухватка-то у тебя вся разбойницкая… грех какой на душу взять хочешь!.. да и чем попрекать меня выдумал? Сами-то, поди, какие святые!

– Святые аль нет, только мы никого безвинно не обижаем, а от тебя нам, прямо сказать, мука мученская.

Зина встала со скамьи.

– Послушайте вы, матушка и Конста: будет вам ссориться. Я так полагаю: раз между нами пошел такой раздор, вместе нам жить нельзя. Значит, разойтись надо, и лучше разойтись добром, чем злом. Ты, матушка, не бойся: Конста вредить тебе не станет, ничего Давыдку не расскажет! А ты тоже не упрямься и не скупись на деньги. Двух тысяч нам мало.

– Много ты понимаешь: что много, что мало! – сердито фыркнула Матрена. – Ты мир-то и в глаза не видала! откуда тебе судить.

– Конста так говорит, – с убеждением возразила Зина. – А я с Констой ушла из Волкояра – стало быть, его воля и во мне, и в моих деньгах. Ведь деньги те, хоть и в твоих руках, матушка, но мои. И вот я тебе теперь от себя говорить буду. Ты меня вырастила, воспитала, – великая тебе на том благодарность. Добра моего мне для тебя не жаль. Всегда ты в нем госпожой была. Кабы мы вместе жили, так бы и вперед осталось. Но видишь: надо разлучиться. Стало быть – поделимся. Брильянты мои я тебе дарю пожизненно, только умирая, возвратишь их мне, а деньги – уж не обижай нас! – разобьем на две половины.

– И то нам, по справедливости, выходит обидно, – проворчал Конста.

– Это, значит, вы три тысячи целковых хотите? – рассчитала Матрена после долгого молчания.

– Где же три-то? – возразил Конста, – полторы уже у нас в кармане, а тебе всего полторы доложить придется.

– Большие деньги хотите, – раздумчиво твердила Матрена. – Большие деньги… жалко… не потаю, что жалко…

– Жалей не жалей, а дать надо, – тихо заметил Конста. Видя, что мать сдается, он тоже сбавил голос.

– Да не денег жалко, глупый! а жаль того, что непутевые у вас руки для таких денег. Прахом они у вас пойдут – ни себе, ни людям.

– Ну, уж там видно будет. Бабушка надвое сказала.

– Ладно. Не ради тебя, разбойника, а ради Зинки моей кормленой дам я вам эти деньги. Ступайте, куда хотите, только помните: коли плохо в миру придется, ворочайтесь. Тай место довольное, и вам со мною всегда здесь будет тепло.

Примирение совершилось. Все трое расцеловались. Матрена снова села к столу и махнула рукой.

– А теперь уйдите. Посижу да подумаю, как лучше сделать, чтоб таевцы вас легко отпустили – без спора и раздора.

VIII

15

Сионская горница была полна народом. Мужчины и женщины босиком, в широких и длинных до пят рубахах, крестообразно препоясанные через плечи вервами, чинно сидели по разным лавкам: женщины по левую сторону избы, мужчины – по правую. У всех были полотенца в руках. Яркий свет разливался разноцветными полосами из причудливой деревянной люстры – грубого подобия голубя с распростертыми крыльями, несущего в клюве масличную ветвь, – и окрашивал эти неподвижные белые привидения нежною пестротою слабой радуги. Убранство избы – длинной, в два сруба, и весьма высокой – ограничивалось этою люстрою, плохою суздальскою копией с известной картины Боровиковского «Бог Саваоф, приемлющий в лоно Свое умершее Слово»16, портретами Саваофа, «богатого гостя» Данилы Филипповича, Христа Ивана Тимофеевича и пророчицы костромского «корабля» Ульяны17 и парою разных кресел в углу, противоположном красному. Бревенчатые стены были чисто вымыты. Пол лоснился, точно натертый воском – так его отполировали таевцы собственными пятками. Верующие все прибывали и прибывали. Иным уж не было места на лавках, и они скучились двумя толпами у дверей. Вошел кормщик Филат Гаврилович – крепкий седобородый старик с важным взглядом из-под нависших бровей. Все поклонились ему в пояс. Филат Гаврилович тоже поклонился на четыре стороны. К нему подошли по очереди все члены сборища и обменялись с ним братским целованием. Кормщик сел в кресла и начал слово «о двенадцати друзьях»:

– Братие! Кто есть первый друг человека? Первый друг человека есть правда: человека от смерти избавляет.

Примолк. Как шум осеннего леса, загудел ответный молитвенный шепот толпы:

– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь!

– Братие! Кто есть второй друг человека? Второй друг человека есть чистота: человека к Богу приводит.

– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь!

– Братие! Кто есть третий друг человека? Третий друг человека есть любовь: где любовь, тут и Бог.

– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь!

– Четвертый друг – труды: телу честь, душе вспоможение. Пятый: послушание, скорый путь к спасению. Шестой: неосуждение. Седьмой: рассуждение. Восьмой: молитва. Девятый: благодарение. Десятый: милосердие. Одиннадцатый: исполнение Закона. Двенадцатый: покаяние, Богу радость.

– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь! –

заключительно грянула толпа. А кормщик, продолжая поучение, еще два слова сказал в ожидании матушки-пророчицы. Одно – о муках, как архангел Михаил водил Богородицу по адским мукам и седмь мук ей показывал: аще кто двор с двором смутит – древо железное и огненное, елицы по воскресным дням блуд творили – три раза огненные, сквернословам – река огненная, судиям неправедным – палата болезненная и огненная, благодать отвергающим – червь не осыпающийся, чародеям и семейных злоб сеятелям – змеи лютые, сердце сосущие, сребролюбникам – смола кипучая.

– Богу слава,
И держава
Во веки веков, аминь! –

загремел народ.

Третье слово Филата Гавриловича было о помощи архангельской:

– Аще ли восхощеши идти в путь, то не выпускай из уст ваших архангела Гавриила, будешь всегда благополучен. Едва хощеши пить воду в нощи, то поминай архангела Самоила, той есть ночное страже. Когда пристижет печаль, тогда призывай архангела Кафанаила, ибо он есть утешение ангелам и человекам. Дому созиждиму сущу призывай на помощь архистратига Михаила, он есть веселие Матери Божией, дому и церкви упражнение. Егда же ты, человече, ел и пил что, и хощеши быть в порядке, то призывай и поминай святого архангела Рафаила.

Аксиньюшка вошла в собрание из боковых дверей. Две послушницы шли перед нею, две поддерживали ее под руки, две замыкали шествие.

Они пели:

Воспойте громко Господу,
Трубы громогласны, –
Восстает нам день красный!
Ты же, благостыня,
Дева любима,
Веселися, радуйся,
Взойди в Сион-горе!
Грядите, дщери!
Отверзаются двери…

Пророчица ступала медленно и плавно, лебедью, держалась важно и осанисто, ни на кого не глядя – хотя народ, чуть завидел свою «матушку», рванулся к ней стеною, с приветствиями, криком, плачем, благодарностями и просьбами. Фанатики норовили схватиться хоть за край аксиньюшкиных «ризок», таких же длинных и белых, как на всех, только из более тонкого полотна. Бабы с благоговейною завистью зарились на драгоценные камни; «матушка», в самом деле, устроила из них что-то вроде небесного венца: бриллиантовый блеск дрожал вокруг ее головы, будто на иконе.

Аксиньюшка обменялась с Филатом Гавриловичем братским целованием.

– Спаси Господи. Христос воскрес.

– Во истинных людях воскрес.

– Как верным явился, так и нам есть, – и села в резные кресла рядом.

Шесть ее послушниц стояли возле. Шесть парней – на послухе у кормщика – отделились от толпы и стали у кресел Филата Гавриловича. Один из них прочитал «Отчу». Когда он кончил и толпа пропела «Богу славу, и державу», самая молоденькая из послушниц прочитала «Богородицу».

– Духа прославим! – воскликнул кормщик, вставая с кресел.

Толпа всколыхнулась, – как волною, и запела с воодушевлением, чередуясь в голосах. Сперва женщины:

Уж вы, птицы, мои птицы,
Души красные девицы,
Вам от матушки-царицы
Дорогой убор-гостинец!
Вы во трубушку трубите,
Орла-птицу заманите,
Светильники зажигайте,
Гостя-батюшку встречайте!

А мужчины отзывались протяжным голосом:

Восплещем руками,
Воспляшем, духом веселяще,
Духовные мысли словесно плодяще!
Яко руками, восплещем устами –
Дух с нами! Дух с нами!
Мужи и жены, силы исполнися,
Яко пианы язычникам явишася,
Древле незнаны, сташа познанны.
Гласы преславны, гласы преславны!

И оба хора сливались в «новой песне» – в таинственном гимне, общем всем без исключения толкам, хоть сколько-нибудь родственным хлыстовщине:

Царство ты, царство, духовное царство!
Во тебе ли, царстве, благодать велика:
Праведные люди в тебе пребывают,
Живут они себе, ни в чем не унывают.
Строено ты, царство, ради изгнанных,
Что на свете были мучимы и гнаны,
Что верою жили, правдою служили…

Таевцы голосили с восторгом. Отвлеченный смысл гимна был далек от них. Каждый пел не о царстве «не от мира сего», но видел таинственное царство, – созданное «ради изгнанных, что верою жили, правдою служили», – здесь, в скрытом от грешного и враждебного мира Тае.

На горе, на полугоре
И там стоял же зеленый сад,
Деревья во саду кудрявые,
А листья во саду зеленые.
Хотели враги зеленый сад засушить,
Хотели водами сад потопить, –
Да кореньями сад укоренился,
Да ветвями сад уветвился,
Да листьями сад украсился!
Гуляй, юнош, в зеленой дубраве,
Где гуляют херувимы, серафимы,
Вся небесная сила!

В толпе было немало стариков, которые помнили, как Тай начался, как бежали они сюда, ревнуя о вере, от строгих архиереев, крутых бар и лихой полиции, когда на Поволжье начался сектантский разгром… Вспоминали они те жуткие дни, и тем громче, и радостнее становилось их пение: ведь на всем лице земли русской Тай, быть может, был единственным местом, где хлыст мог жить, думать, говорить и радеть, как ему угодно, вслух, без оглядки, не приставляя к сионской горнице зоркую и хитрую стражу, не нуждаясь в потайных дверях и лазах, в раздвижных стенах, в подпольях и подземных ходах.

Филат Гаврилович сорвался с места и, выбежав на середину горницы, под распростертого голубя-люстру завертелся, как волчок, на пятке правой ноги – сперва медленно, потом все скорее и скорее, пока наконец его высокая фигура в раздутой от быстрого движения рубахе не стала казаться огромным вертящимся белым колоколом. Не разобрать было ни лица, ни бороды.

За кормщиком рванулся один из послушников, другой, третий. Ветер ходил по горнице. Вертящиеся белые колокола шатались из угла в угол, точно придорожные вихри, и все росли в числе. Кто еще не вертелся, – те выкрикивали, что было мочи, песню, ускоряя ее напев, по мере того, как ускоряли свое движение «прыгунки»:

Ах ты, дух-голубок,
Наш беленький воркунок,
Не пора ли тебе, сударь,
На сыру землю слететь,
На труды наши воззреть?
А вы голуби
А вы сизые? –

басил в разноголосицу мужской хор.

– Мы не голуби,
Мы не сизые! –

пронзительно визжал хор женский.

– А вы лебеди,
А вы белые!
– Мы не лебеди,
Мы не белые!

И все вместе:

– А мы ангелы,
Мы архангелы,
Христовой земли
Посланнички…

Завертелась Аксиньюшка, а за нею и все бабы. Радели «углом». Делились по углам на кучки и потом перебегали наискось из угла в угол, стараясь не столкнуться с встречной кучкой. Радели «крестом» – образуя фигуру креста, быстро вращающегося около неподвижного центра: в нем стоял Филат Гаврилович, отдыхая от своей бешеной пляски. Отдохнул и схватился с Аксиньюшкой за руки. Они закружились по горнице вдвоем, – точно вальс танцевали. Венец Аксиньюшкин в быстром вращении молнией голову пророчицы опоясал. Десятки пар им последовали. Радение стало похожим на бал привидений.

Все это были лишь подготовительные обряды. «Святой круг» еще не открывался, хотя уже одного таевца среди прыжков и кривлянья хватила падучка, а иные валялись по лавкам в полном изнеможении. Сноровка вертеться на пятке не всякому дается сразу. Новичков увлекали в пляску опытные. Тех, кто плохо успевал в искусстве кружения, преследовали насмешками, бранью, поталкивали и даже могли бы поколотить, если бы Аксиньюшка и кормщик не прекращали своими окриками ссоры и нестроение.

Высоко поднимая белое полотенце, закинув назад голову, Аксиньюшка визгливо затянула:

Рай ты мой, рай,
Пресветлый мой рай!..

Толпа дружно подхватила:

Во тебе, во рае,
Батюшка родимый,
Красное солнышко
Весело ходит,
Рай освещает,
Бочку выкатает…
Бочка ты, бочка,
Серебрена бочка,
На тебе, на бочке,
Обручья златые,
Во тебе, во бочке,
Духовное пиво.
Станемте мы, други,
Бочку расчинати,
Пиво распивати,
Авось наш надежа
До нас умилится,
Во сердца во наши
Он, свет, преселится.

Радельщики стали в четыре ряда: первый и третий образовали мужчины; второй и четвертый – женщины. Сильно топоча, они, как ошалевший конский табун, принялись бегать взад и вперед по избе. Все – в ногу. Задние мерно ударяли передних полотенцами по плечам. Самые усердные завязывали в полотенца ключи, нарочно припасенные заранее камни, тяжелые старинные пятаки и гривны. Сквозь нескладное пение и восторженные крики стали прорываться болезненные взвизгиванья. У иных на плечах проступила кровь. Толпа шалела. Все перемешалось в ее разноголосом шуме – изба стонала точно одною грудью, как разъяренный раненый зверь. Вдоволь набегавшись и нахлеставшись, радельщики пошвыряли полотенца под люстру и, схватившись руками, образовали круговую цепь.

– Духа, духа! – вопили мужчины.

Филат Гаврилович с мокрою бородою и волосами, повисшими, как у утопленника, кричал осиплым и надорванным голосом:

– Затирай духовное пиво!.. Чтоб разымчивее было! Плоти тяжко – душе легче! Помните, братики любезные: кто напоит потом землю на три аршина под собою, тому все грехи простятся.

Новую песню мы запоем,
На брак к свету мы пойдем.
Как на браке, на юдейском,
Там был конь галилейской,
И Христос с нами там был,
С воды вино превратил,
Кто этого вина напьется,
В том дух святой завьется!

Опьянение толкотни все возрастало. Цепь кружилась, как живой волчок. Две-три женщины давно уже потеряли чувство. Но соседи, не замечая их обморока, продолжали вертеть бесчувственные тела, тяжело колотившиеся ногами о пол. Бабы в визгах и икотах рвали на себе рубахи и, нагие до пояса, повисали на руках подруг, предоставляя цепи влачить себя, колотясь по полу окровавленными грудями. То и дело их разбитые волосы попадали под ноги, оставляя на полу кусты вырванных прядей. Они ничего не чувствовали. На них было страшно смотреть. Таевский богатырский народ, такой красивый и здоровый в обычное время, теперь казался сборищем пьяниц, отравленных полынной водкой. Зеленые лица с провалившимися глазами, обтянутые скулы, усеянные градом потных капель, потускневшие тела, испещренные синяками и царапинами… Наконец «дух», призываемый диким шабашем, «накатил», послушницы одна за другой повалились в истерических спазмах, бормоча восторженную нескладицу. Хохот, рыдания, животные крики, брань и гимны, вырвавшиеся из уст истеричек, мешались с дикими воплями:

– Эй! Эо! Эй – эван! Эван – эвое!

Разноголосица шла чудовищная. В то время, как одни вопили на песенный распев духовные стихи, других, обеспамятелых, распевы песен давно сбили с толка, и они сами не замечали, как в бессмысленном экстазе жаркими молитвенными голосами выкрикивают совсем не «о духе», но о том, как

Ходил, блудил казак по долине,
Приблудился казак ко дивчине.
– Дивчина, пусти ночевати…
– Евга! Евга! Эй-ян!
Ева! Адам! Ева! Адам!
Евга! Евга! Эван! Эвое!
– Как Адам с Евой
По раю гуляли,
Ева Адама смутила,
Во грех Адама вводила…

«Накатило» и на Аксиньюшку.

– Ой, дух! ой, дух! – раздался ее нечеловеческий вопль, и она вырвалась из цепи, которая тотчас же распалась… Таевцы бросились к скамьям и попадали на них, готовые в любопытном напряжении слушать «живое слово трубы небесной». Многие упали на колени.

Самый опытный и наблюдательный психиатр не решил бы, глядя на Аксиньюшку, где в ней кончается шарлатанство и начинается действительный экстаз – неизбежный плод нервного потрясения, пережитого ею вместе со всею толпою. В разорванной одежде, вытянув прямо над головою, как два полена, толстые руки с неподвижно растопыренными пальцами, Аксиньюшка грянулась навзничь на кучи полотенец. Полузакрытые глаза ее стали похожи на две свинцовые точки; на помертвелых губах выступила полоска пены. Потом ее стало подкидывать. Было непонятно, откуда берется сила, сотрясающая это тяжелое, тучное тело, казалось бы, наперекор всем законам равновесия. Держась на полу только одними ступнями, пророчица, – прямая и неподвижная, как труп, – поднималась почти на половину своего роста и, точно подстреленная, падала на плечи. То верхняя, то нижняя часть ее тела взмахивала в воздухе, подобно коромыслу над колодцем. Брильянты на голове припадочной тряслись и сыпали искры. Таевцы с благоговением наблюдали эти таинственные проявления. Никогда еще матушка Аксиньюшка не утешала их таким тяжелым припадком. Это предвещало могучее наитие духа и необычайно важные откровения. Пророчица метнулась вверх прямым, быстрым скачком рыбы, блеснувшей над водою, и, тяжело шлепнувшись на пол руками, выгнулась дугою. Теперь она касалась до земли только пятками и теменем головы. Тело ее образовало как бы арку, вдоль которой, едва касаясь пола, беспомощно висели руки. На одном из первых радений Аксиньюшки кто-то из сомневающихся втихомолку впустил в плечо пророчицы большую сапожную иглу, но Аксиньюшка даже не почувствовала укола, и кровь не пошла из раны, – точно было ткнуто не в тело, а в пробку. Заболело лишь после того, как дух сошел с избранницы своей. Наконец Аксиньюшка обессилела. Теперь она спокойно лежала на полу, в дремоте, вся сразу покрывшись обильным потом. Это продолжалось около получаса, и все время никто в сборище не смел шевельнуться, сказать слово, высморкаться или кашлянуть. Мертвая тишь, духота. Седой, удушливый пар переливается в горнице, и сквозь его пелену тускло светят цветные огоньки люстры.

Аксиньюшка пошевелилась, тяжело вздохнула и села. Глаза ее мутно блуждали по собранию. Черные космы мокрых, разбитых волос висели из-под бриллиантов. Из тяжело вздымавшейся груди вырывался лающий и порою переходящий в завыванье нечеловеческий голос, ничего общего не имеющий с природным голосом Аксиньюшки. Казалось, из нее говорил кто-то другой, в нее вселившийся.

– Горе тебе, грешному Таю… не все тебе веселиться – бедой тебя испытаю… вырву из тебя слугу верного, нелицемерного… отдам твою потерю лютому зверю, на лесном пути, и костей не найти… на земле ему конец да на небе венец.

И запела диким голосом:

Идет царь в пустыни,
В дальние эсаулы,
За ним грядут его люди;
Подкрепитесь, мои люди!
Вам того не стерпети:
Уж и там леса темные,
Как во тех во лесах
Звери лютые,
О, лютые, лютые,
Вельми страшные!

Таевцы, слушая зловещие слова пророчицы, переглядывались в смущении и страхе. Смысл был слишком ясен. Да и не редкое это было дело для таевца – «пропасть на лесном пути, и костей не найти». И не в первый раз на радениях раздавались о том откровения, слишком верно оправдываемые трущобною действительностью. Стали считать, вся ли паства в сборе. Не нашлось только Михаилы Давыдка да Василия Гайтанчика.

– Стало быть, на них это указание… кого же из двух заел дикий зверь? – приступил к Аксиньюшке Филат Гаврилович. – Матушка, не откажи, просвети!

– Кого Бог спас, тот у вас, – выла пророчица, – кому пропасть – медвежья пасть…

– На Михаилу, беспременно на Михаилу надо думать, он медвежатник-то; и сейчас в лабазе сидит, – шептали бабы, поглядывая на Зину и Консту. Они присутствовали на радении с самого начала, но старались держаться подальше от «святого круга», участвуя в бесновании лишь изредка и для виду, чтобы не быть вовсе чужими и не потерпеть оскорблений. Так как их считали еще не вовсе принятыми в корабль, а лишь полупросвещенными, то это не производило на верующих странного впечатления. Напротив, фанатики могли только быть довольны такою скромностью: люди, еще не просвещенные духом, вступая в святой круг, могут отвратить духа и от истино верных. Впрочем, Конста не мог бы кружиться, если бы даже силою заставляли. На нем лица не было. Он был совершенно измучен. Страшно измял его Гайтанчик в предсмертной своей борьбе. Пришлось завязать горло платком, чтобы скрыть синяки. Из глотки вместо голоса сип какой-то вырывался. После убийства – вот уже вторые сутки к концу – не пришлось Консте отдохнуть ни душою, ни телом. И вчера, и сегодня мотался он с ружьем по лесу разыскивая Михаилу, чтобы осведомить его обо всем, что в его отсутствие произошло, и условиться, как им стоять теперь друг за друга и быть дальше. А Михайло, как нарочно, перенес лабаз свой к другому яру, и найти его Консте было не легче, чем лешего.

Слыша, как женщины толкуют слова матушки, Зина всплеснула руками и заревела во весь голос по дяденьке Михаиле, а Конста с ожесточением схватился за затылок. Таевцы утешали их.

– Вы не убивайтесь, а радуйтесь. Телом умер – душой воскрес. Что тело-то жалеть? Тело – Марфа, а душа – Мария. Марфа – в землю: она презрительная, а благословенная Мария – голубкою в небеса…

Но в самый разгар этих сетований и утешений, хлопнула дверь и на пороге показался Михайло. По здоровому, цветущему лицу его было видно, что и Марфу свою, и Марию он сохраняет в полной неприкосновенности. Толпа ахнула.

– Здорово живете, – уставно поклонился Михайло святому кругу.

– Слава Богу, – неясным ропотом последовал уставный же ответ.

– Живы ли? Здоровы ли себе?

– Живы, слава Богу. Как тебе Бог помогал?

– Благодарение Богу. Бог милости прислал.

– Спаси Господи!

– Милость и истина встретошася.

– Правда с миром облобызашася.

Михаилу окружили, как чудо некое. Радение оборвалось. Михайло тоже удивленно вытаращил свои добродушные круглые глаза.

– Что у вас тут такое? отчего так глядите на меня?

– Михайлушка… живой! – еле вымолвил Филат Гаврилович, – и не съел тебя медведь лютый?

– Нет… зачем? – по-прежнему недоумевая, возразил Михайло. – Сам я, точно, свалил – и не одного, а целую парочку. Не слыхать вам, знать, было выстрелов-то? Признаться, за народом и пришел, чтобы пошли с огнями, помогли перетащить, пока волки не разорвали туши.

– Ну, слава Господу! Матушка здесь выкликала, что кто-то из нашей паствы должен скончать свою жизнь от зверя… А как только тебя да Васильюшки Гайтанчика нет в собрании, мы было и стали думать на тебя.

Михайло нахмурился и повел быстрым взглядом по собранию. В ответ ему блеснул странный взгляд из-под полузакрытых ресниц отдыхающей Аксиньюшки.

Он покачал головой.

– А давно Гайтанчик в лесу? – спросил он.

– Четвертого дня он вернулся из города, а позавчерась задумал идти с ружьем в лес. Видели, как он под вечер пришел на свое гумно… а ворочался ли, нет ли, – того не знаем.

Михайло широко перекрестился.

– Ну, ребята, стало быть, так тому и быть… Молите Бога за его грешную душу! Понимаю теперь, зачем медведи так долго не шли к моему лабазу! Сижу я позавчерась на лабазе, стерегу… вдруг кто-то как завопит – ровно с живого дерут кожу: инда у меня руки-ноги затряслись! Филин, что ли? Нет. Завопил, пожалуй бы, и человеческим голосом, да уж больно дико и жутко. Думаю: слезть нешто? пойти на помощь? Опять же – откуда быть тут человеку возле Тая-то, в нашей глуши? таевцы, я чай, давно с курями, спят по палатям… Если же кто из мирских ненароком с воли забрел, туда ему и дорога!.. А крик опять, да еще страшнее… и в третий раз. Взяла меня жалость. Решил: была не была, спущусь, посмотрю, какое там лихо… да вдруг – стук мне в голову, – а ну, как это морочит леший? Нарочно жалостит: поди в темноту, да и попади в бучило либо Мишке прямо в зубы. Подумал я, поболтал ногами и опять убрал их на лабаз… А тот-то, незнакомый, покричал еще, постонал – и ослаб, затих… На гумне, говорите вы, в последний раз видали Гайтанчика?

– Не то что на гумне, – нерешительно отозвался кто-то из толпы, – а вроде как бы туда он шел.

– Ну, а рев этот, что я слышал с лабаза, доходил от болота.

– Так надо думать, – сказал Филат Гаврилович, – что пошел Васильюшка через трясину по жердочкам да и наткнулся впотьмах на Мишку… Правда, они в ту сторону об эту пору часто заходят. Завтра всем поселком выйдем искать Васильюшку.

Один из послушников возразил:

– Пожалуй, что и без Мишки дело обошлось, – просто сорвался с жердочек в трясину и шабаш. И ежели так было, где уж его теперь найти! Разве что все болото до дна лопатами расшвырять. Трясина и курицу на сажень засасывает, а не то что человечьи кости.

– Нет, я так полагаю, – с редким самообладанием просипел Конста, – что будет толк или нет, а поискать надо. Первое дело: ежели матушка духом прорекла, что Гайтанчика растерзали звери, стало быть, нечего о трясине и поминать; не трясина его сгубила, а медвежьи зубы. Опять же и дядя Михайло на зверя думает, а не на трясину.

– Я больше потому так полагаю, – объяснил Давыдов – что медведи не приходили в ту ночь на падаль под лабаз, – значит, сыты были, жрали его – Гайтанчика-то… А сейчас, как всю человечину слопали, проголодались и пришли в паре, да матерые такие… сам лесной боярин с боярыней… Я их и положил в два выстрела рядышком.

Так на том и порешили, что Василий Осипович сделался жертвою лютых зверей. Взвыла по Гайтанчику сионская горница:

По лесам, лесам высоконьким,
По кустикам по зелененьким,
Там убит-лежит добрый молодец,
Васильюшка свет-Осипович,
Принакрыт-то он елочкой,
Привален-то он можжевельничком,
Зеленая травушка вкруг пожелкла,
Алые цветики облетели,
Клюква-ягода погоркла…

Поиски по лесу, разумеется, ни к чему не привели. Потужили о Гайтанчике таевцы, помолились о нем и стали думать, кого бы поумнее да потолковее приспособить вместо него в посредники между миром и лесною трущобою. Аксиньюшка, столковавшись с Филатом Гавриловичем, ловко направила выбор на Консту, и в конце апреля Михайло Давыдок проводил Консту с Зиною до лесной опушки.

В скором времени – на границе лесного моря, облегавшего Тай, и волжского бечевника, верстах в двадцати пяти от гайтанчикова городка, заарендовал у обедневшего мелкопоместного дворянина землю и усадьбу незнакомый местным жителям, наезжий из Коломны мещанин Анисим Воробьев с молодой женой Прасковьей. Усадебка стояла как раз на распутье двух больших торговых дорог; неподалеку были две богатые волжские пристани. Анисим открыл постоялый двор и стал принимать к себе гостей и с обеих дорог, и с людного волжского бечевника. Слава о тароватом хозяине и приветливой красивой хозяйке, вместе с возчиками и бурлаками, далеко разошлась по Поволжью.

IX

Пробежало полтора года.

На постоялом дворе было, сверх обыкновения, нелюдно. Прасол из ближнего – верст за двадцать – города благодушествовал на чистой половине, за пузатым самоваром, калякая с хозяином. Молодая хозяйка, сидя поодаль, нянчила ребенка. Со двора доносились звонки и бубенцы Прасоловых коней, которых перепрягал кучерок. Управившись с лошадьми, он вошел в избу, стал у порога и молча поклонился.

– Что надо? – окрикнул прасол, вскидывая на него не слишком суровые глаза.

Он был малый веселый и покладистый.

– Кабы, Трофим Петрович, того…

– Чего «того»? – передразнил прасол, – водки просить пришел, ненасыть?

– Точно… ежели бы самую малость…

– Ни-ни! и то в три кабака заворачивал. А дело к ночи: как ты меня повезешь, наливши глаза?

– Трофим Петрович! ваше степенство! дозволь докладать: Бог милостив, – теперича месячно, и дорога битая – видать ее, как серебро.

– Чудак-человек! сам же ты говорил, что впервой поедешь здешней дорогой, худо ее знаешь.

– Да что ее знать-то, ваше степенство? Дорога, – известно, как дорога. Не мудрей других. А водочки, за ваше здоровье, прикажите поднести. Потому без нее – Господи Боже мой! – по заре зябко, от реки тянет, по перелесью подсвистывает.

– Вишь, зябкий… Ништо, Анисим Сергеич, поднеси уж ему, – разрешил прасол.

– Ступай, любезный, в черную, – приказал хозяин, не оборачиваясь к кучеру, – там тебе нальют. Прасковья, отпусти.

Молодая женщина встала со скамьи и вместе с мужиком вышла из избы.

– Новый у вас кучерок-от? – спрашивал хозяин прасола.

– Новый. Второй месяц, как взят. Ничего, парень хороший. Вином только зашибает иной раз. Ну да все по этой дорожке бегаем.

– Здешний?

– Не здешний, из дальних. С Унжи. Про Волкояр – князя Александра Юрьевича Радунского имение – слыхал?

– Как не слыхать?.. – протяжно молвил хозяин, поспешно ставя блюдце на стол, потому что оно задрожало у него на пятерне, обварив горячим чаем. – Это – которого еще, не к ночи будь сказано, величают «Чертушкой на Унже»?

– Вот-вот… И дочка евоная, от мучительства отцовского, не то сбежала с полюбовником, не то утопилась…

– Тс-с-с! ска-а-жи, пожалуй!

Дворник с участием покачал головой.

Между тем в черной избе возница вел такой разговор с хозяйкой, пока она цедила ему водку:

– Гляжу я на тебя, красавица моя, и ровно бы я тебя где видывал.

– Мудреного нету. На юру живем, на людях. Не прячемся, – гляди, кто хочет. За посмотр денег не берем.

– В том-то и закавыка, что я впервой в ваших местах, а тебя видал. Ты из каких породою будешь?

– Муж с-под Коломны, а я володимирска.

– Не бывал я там, не случалось… А знать тебя – лопни мои глаза – знаю…

– Может, похожую какую с лица…

– Нет, хозяюшка, крали такие не часто на свете родятся. Тебя видал. Только – где, хоть убей, не припомню.

– Ну, пей, пей, – нетерпеливо торопила хозяйка. – Растабарывать с тобой, парень, мне неколи… За постой ныне деньги платят, а за беседу – рублики.

Прасол двинулся в дорогу. Хозяин и хозяйка с поклонами провожали его на крыльцо. Яркий месячный свет упал налицо дворника. Возница прасола пристально вгляделся в «коломенского мещанина», а тот, заметив его взгляд, поспешил отступить в темноту. Однако он слышал, как кучерок потихоньку засвистал – будто лошадям… «Э-ге-ге! вот оно что!» – сказывал этот свист. «Коломенского мещанина» передернуло. Укладка прасола загрохотала по твердой битой дороге.

Версты две путники ехали молча. Потом возница обернулся к прасолу:

– Дозвольте спросить, Трофим Петрович: вы этого Анисима давно знаете?

– Нет, не очень давно. Как люди, так и я. Он на тракту человек новый. Год с небольшим, как объявился.

– Ну, стало быть, так оно и есть, – решительно воскликнул возница и, в волнении, чуть не уронил вожжи. – Узнал дружка! И не Анисим он, и не с-под Коломны, Трофим Петрович.

– Что ты врешь? чай он паспорт имеет, начальству известен.

– Что паспорт? Паспорт – не указ. Паспорт и украсть можно, и самому написать, кто умеет. Я его Трофим Петрович, знаю, и хозяйку его признал… Володимирска, говорит… Хитра тоже. Ведь это они, Трофим Петрович.

– Кто они, жернов мельничный?

– Слыхали, как у нас из Волкояра княжна сбежала? Ну вот она самая и есть – хозяйка Анисимова. А он-Конста, паренек тот заблудящий, что вместе с нею пропал… Ее-то я не сразу признал, потому что одежа личность изменила, а его – так мне месяцем и осветило. Тут, как угадал я его, то и о ней пришел в понятие.

Прасол захохотал.

– Ты бы, Ефрем, хоть языка пожалел, – много трепать его будешь, так и отвалится. Статочное ли дело – искать княжон по постоялым дворам?

– Батюшка, Трофим Петрович, присягу могу принять, что они.

Зина и Конста по отъезде прасола были в большом затруднении. Их узнали уже в третий раз за полтора года их удачливого хозяйства, и – главное – сам Конста признал в вознице прасола Ефремку, продувного парня, которого волкоярский управляющей Муфтель в последнее время держал при себе на посылках. Признавшие волкоярских беглецов в первые разы были из простецов: Конста легко заговорил им зубы, так что они сами над собой посмеялись: как это угораздило их принять солидного рыжебородого дворника за недавнего парнишку из волкоярской дворни? Но Ефремку Конста знал не за такого человека, чтобы его было легко одурачить.

– Он, подлец, этого так не оставит, – волновался Конста. – Он жадный, да и голова у него на плечах – не капустный кочан. Сообразит, что дело пахнет поживою. Станет с нас тянуть деньги. Мужик наглый – выдоит нас в лучшем виде. А потом – я таких хамов насквозь знаю: чуть почуял за собою силу и власть, сейчас и зазнался, и начал ломаться да охальничать. И придется расправляться с ним не хуже, чем с Гайтанчиком.

– Уж от этого избави Бог! – открещивалась Зина. Конста сходил в Тай посоветоваться с Матреной.

– Охота вам с этим постоялым двором путаться? – сказала пророчица. – Благо выпустили вас таевцы, шли бы, куда глаза глядят: дорога на все четыре стороны. Волга – рядом. А на гайтанчикову справу и без вас найдется человек… И таевцы не обидятся. Скажу, что бежали вы от гонения иродова, – еще страдальцами вас почитать станут. Ну, а если уж сразу сейчас нагрянет начальство с обыском, – бегите в лес да в Тай. Переждете здесь, пока уляжется беда, а потом ступайте, куца хотите!

Вскоре после того, как прасол Трофим Петрович гостил на постоялом дворе коломенского мещанина Анисима, – кучерок Ефрем надумался, что как-никак, а встречу с волкоярскими беглецами пропустить без пользы не след. Хозяину его снова случилось быть поблизости тех мест, на большой сельской ярмарке. Ефрем отпросился у прасола на несколько часов в гости и ударился к постоялому двору – в намерении поговорить с Констою начистую и взять с него, что можно, за молчание.

«Меньше тыщи рублев – сейчас издохнуть! – не возьму, – мечтал волкоярский проходимец. – Так и скажу: клади об это место тыщу рублев, а то – к становому».

Каково же было его удивление, когда он нашел постоялый двор закрытым, замок на калитке, ворота плотно заперты, на ставнях засовы… От соседей он узнал, что Анисиму и Прасковье торговля показалась убыточной, и они продали свое заведение и передали аренду усадьбы дворнику из соседнего села. Новый хозяин в дело еще не вступал, а старые, получив деньги, живо собрали свой скарб и уехали.

– Куда? правду тебе сказать, милый человек, не знаем. Говорили, якобы на родину. А жаль: хорошие были люди, ласковые. Оттого и проторговались. С ласковостью да тароватостью нешто дворничать возможно? Тут собакой надо быть, разбойником.

Нашел Ефрем нового дворника. Осанистый, седоватый мужик – косая сажень в плечах – долго смотрел на него умными, равнодушными глазами.

– Ты что же? сродни, что ли, Анисиму будешь? – спросил он наконец.

– Нет… мы так…

– А коли так, нечего тебе, парень, о них и беспокоиться, обивать чужие пороги.

– Должок, признаться, за ним остался, – хитрил Ефрем.

– До-о-лжок? – насмешливо протянул дворник, – ну, брат, жаль мне тебя: надо полагать, получишь на том свете угольками… Анисим теперь – ау где! Ищи ветра в поле.

Ефрем разгорячился, – ему почему-то казалось, будто старик отлично знает: и кто такие были Анисим с Прасковьей, и по какому делу он их ищет, и куда они уехали. Терять ему было нечего, и он откровенно объяснился с дворником.

– И ежели теперича, Прохор Иваныч, ты таких воров будешь укрывать, – заключил он, – то и сам попадешь в ответ пред начальством.

– Что ты такое бредишь, парень? Даже удивительно! – спокойно возразил дворник. – Никаких твоих историй я не знаю и знать не хочу. Мне продали, а я купил – вот и все мое дело, и весь ответ. Расписки имею, бумаги в порядке. А кто что продал, – пущай начальство разбирает, коли надобно; наша торговая часть – сторона. Начальству же мы, слава Богу, довольно известны: старожилы здешние. И еще я тебе скажу. Ты говоришь, что Анисим мошенник и названец. А, по-моему, мошенник-то выходишь ты. Анисим человек торговый, с понятием, с деньгой. Ребенок у него родился, – становиха в кумах была: во как! А ты приходишь на него мараль пущать: явное дело – сорвать хочешь… За это, брат, тоже вас, прохвостов, не хвалят. Ведь, коли что знаешь, доказать надо. А докажешь ли? полно, поручишься ли наверняка? А ну, как не докажешь? Чай, сам пословицу знаешь: доносчику первый кнут.

– Да помилуй, Прохор Иваныч…

– Нет, парень, ведь это я так говорю, жалеючи твоего глупого разума, а по мне – как хочешь… Лови жар-птицу в осиновой роще, ищи княжон по постоялым дворам.

Ефрем настаивал. Дворнику это наскучило, и он честью предложил кучерку:

– Вот Бог, а вот порог.

Очутившись на улице, Ефрем поохал, повздыхал… и, не солоно хлебавши, побрел восвояси кучерить у прасола.

X

Над Волгою ложились сумерки. Под мутным темнеющим небом река отливала свинцом и сталью. День прошел нехороший – холодный и ветреный, – а ночь обещала быть еще хуже. Люди на большой барке, спускавшейся по течению от Васильсурска, дрогли и кутались. Барка была нагружена прессованным сеном – в ту пору совсем новостью и редкостью. Какой-то агроном занялся этим производством на заливных приокских лугах и теперь сплавлял первый груз, как пробу, Другому агроному под Казань. В Васильсурске на барку попросились довезти их до Казани мужчина и женщина с малым ребенком и довольно вескою поклажею. Это были Зина и Конста. Потолкавшись в суете Макарьевской ярмарки, они осторожно спускались к низовью – в намерении пробраться через Астрахань и Каспий в Закавказье, где русскому смышленому человеку была в то время жизнь вольная – как у Христа за пазухой. Люди были нужны. Какие люди и что у них за паспорта, не очень разбиралось. По крайней мере, так уверяли Консту тифлисцы, с которыми случай свел его у Макария. Он решил попробовать счастья в Тифлисе. Зина, по обыкновению, не прекословила.

– А если не выгорит наше дело в Тифлисе, махнем на Черное море – там рукой подать. И Адест город, и Туречина… куда захотим, туда и поедем.

В каких именно расчетах стремился Конста в Тифлис, они сам не знал. Но он был уверен, что сумеет пристроиться к какому-нибудь прибыльному и подходящему для себя занятию. Конста был искателем приключений по самой своей природе. Способностями он обладал удивительными и не без основания полагал о себе, что он годится на всякое дело. В течение двух месяцев, что они с Зиной промыкали по Поволжью, он успел научиться говорить по-татарски – не только сносно, но даже не без щегольства… А уж ругался совсем артистически.

– Экая жалость, – говорил он Зине, – что ты по-французскому и немецкому разучилась!..

– Да я и знала мало. Как меня учили? По-французскому Амалия Карловна сама была плоха – еле плела. А от немецкого меня с души воротило. Не хотела я говорить.

– А ей бы тебя присадить!

– Где уж? Ведь она всегда была больная – хворая, кислая, безногая.

– Жаль, крепко жаль! А то бы я у тебя живо перенял. Кто по-французскому говорит, – хорошо. Не страшно и с господами обращение иметь, и в господа самому вылезть. Нешто приспособить француженку какую в Тифлисе?

Пошутил Конста, да и сам был не рад. Всегда спокойное лицо Зины сперва побелело, потом побагровело, губы затряслись, глаза стали огромными и с тусклым отблеском, как олово… «Князь! вылитый старый князь!» – мелькнуло в памяти смущенного Консты.

– Ты никогда не смей мне говорить такого, – хрипло сказала Зина, оправляясь. – Я не люблю. Ты не смотри, что я стала тихая. Во мне черти сидят. Расходятся, – будет нехорошо.

– Глупая… ведь я в шутку!

– И в шутку не надо. Не хочу я, чтобы таким делом шутить… Оно у меня – только одно и есть на свете. Мой ты – больше ничего!.. целуй меня скорей!.. целуй!.. обнимай!..

Ее охватил один из тех порывов страсти, от которых не раз делалось жутко даже самому Консте. «Эдакая же зверь-баба! – думал он про себя, – ну хорошо, что любит, ласкается… А ведь случись между нами какой разлад, она зарежет – не охнет…»

Барочный приказчик – длинный, как червь, мещанин из-под Рязани, худой и томный, с сладкою вежливою речью – уступил супругам свою рубку, они завалились спать. Но среди ночи Консту всполошили крики и топот на палубе… Он в одной рубахе выскочил из рубки… Громадный косой столб розового пламени встал пред его глазами… Барка горела, как свеча. Люди в отчаянии метались от борта к борту, оглашая темную ночь раздирающими душу воплями о помощи.

– Зинаида!.. вставай… беда! – не своим голосом закричал Конста и, сорвав со стены жилетку, где были зашиты у него деньги, быстро напялил ее на плечи.

– Лодку… Лодку… Ло-о-одку! – вопили погибающие.

Но лодок не подавали. Пожар вспыхнул, когда барка находилась в промежутке двух береговых сел – до обоих было версты по четыре. В дрожащем красном свете, игравшем по чешуйчатой реке, видно было, как на берегу метались бурлаки-бечевщики. Слышны были их голоса… Они совсем потерялись, бессильные подать помощь товарищам на барке, потому что бечева перегорела.

Сено горело, как свеча, почти без дыма, с невероятной силой, яркостью и быстротой. Пламя раздувалось, как флаг, махало красным языком по всей палубе. На барке нельзя было дольше оставаться.

Люди стали бросаться в воду. Приказчик соскочил первым и… на глазах Консты пошел ко дну. Его маленькая голова вынырнула раза два и пропала. Зина с ребенком на руках глядела на черную рябь реки, которую пожар окрашивал точно кровью.

– Ты умеешь плавать? – спросил ее Конста. Сам он плавал, как рыба.

Она отрицательно покачала головою. Сквозь пламя, по зыблющимся, подгорающим доскам, Конста прорвался в рубку барки, схватил из угла пустой бочонок, и в два прыжка очутился возле Зины… Доски сзади его обломились; взвился сноп искр, и пламя лизнуло ему спину красным языком. Обожженный, в пылающей одежде, бухнулся он вместе бочонком в Волгу.

– Прыгай ко мне! – кричал он.

Зина прыгнула, и – не успела глубоко окунуться, как Конста уже подхватил ее сильною рукою и увлек от барки: она вся превратилась в пламя, крутящееся под ветром.

– Держись за бочонок!.. – быстро говорил Конста.

Но Зина, вычихнув набравшуюся в ноздри воду, огляделась безумными глазами и – к воплям, разносившимся по реке, прибавился ее отчаянный голос:

– Дашка! где моя Дашка?

Тут только Конста заметил, что ребенка на руках у нее нету. Очутившись под водою, Зина невольно развела руки, и спеленатый кусок живого мяса, как свинец, канул на дно реки.

Конста застонал… Но время не терпело. Он заставил Зину опереться на бочонок и поплыл к берегу, толкая ее рядом с собою. Зина так глубоко лежала в воде, что снаружи виднелись только нос да губы. Тянуть ее за собой было каторгой… С Волги уже слышались голоса людей, спешивших на лодках выручать погибающих. Но лодки были еще далеко, а Конста терял последние силы. Мокрая одежда становилась все тяжелее и тяжелее. Осиплым, сорвавшимся голосом звал он на помощь…

До темного берега оставалось еще саженей пятнадцать. Зина все грузнее и грузнее опускалась в воду; руки ее обессилели… бочонок от нее ускользнул. Сверхчеловеческим усилием Конста поймал его и опять дал ей в руки. Потом, держась правою рукою за тот же бочонок, левою он схватил Зину за ее разбитую мокрую косу и поплыл, ежеминутно глотая воду…

– Не могу больше… – простонала Зина…

Ее тяжесть опять потянула Консту ко дну. Но дно оказалось уже неглубоким: Конста достал его ногою. Торжествующий крик вырвался у него из груди.

– Зинка, не тони! Зинка, держись! – хрипел он, – минуту еще… одну минутку…

Вода была уже по плечи Консте… Он шагнул раз, другой, волоча за собою бесчувственную женщину, и остановился на безопасном месте, держа ее на плече: вода была немного выше пояса. Счастливая звезда вынесла Консту на отмель… здесь их и подобрали.

Барка затонула… да, надо полагать, немного от нее и оставалось, когда она пошла ко дну, судя по обилию и мелкости обгорелых обломков: суток двое вылавливали их окрестные мужики. Выловили пять трупов: живыми с барки ушли только Зина с Констой, да и то, относительно первой, трудно было сказать, чем кончится для нее страшное потрясение… Кроме пережитого ужаса, глаз на глаз с неминучей гибелью, кроме простуды в осенних водах, кроме потери ребенка, ее постигла еще беда, – она выкинула, и теперь, лежа на палатях крестьянской избы, в горячечном бреду, колебалась между жизнью и смертью.

Конста отделался ожогом и лихорадкой. Он высох и пожелтел – даже до белков глаз. У него было другое несчастие. Когда он, взятый лодочниками, очнулся и пообсушился, первою его мыслью было: «А наши деньги?» Он нащупал место, где зашиты были ассигнации… Пусто!.. Консте надо было много самообладания, чтобы не закричать: «Караул! Ограбили!..» Он сдержался, осмотрел себя и – все понял: второпях, выбегая из рубки, он сорвал с гвоздя и надел вместо своей жилетки – жилетку погибшего приказчика.

– Купец! Бумажник-от не потеряй, а то выпал было, как тебя из лодки выносили, – заметил ему хозяин избы, указывая на кожаный бумажник, бережно положенный на божницу.

Конста жадно схватился за мокрый бумажник: денег в нем была самая малость, пятьдесят рублей, приготовленных приказчиком на мелкие расходы. Это был весь капитал Консты и Зины – на всю жизнь… Консте стало страшно.

– Ты из каких будешь, купец? – приставал к Консте хозяин.

Но он бессмысленно смотрел на мужика и ничего не отвечал.

– Не трожь его, не замай, – вступился кто-то. – Вишь, перепужался парень, слов лишился. Ужо отойдет, – расспросим. К тому часу и становой подоспеет…

– Не засудили бы нас за тебя, купец… – сомневался хозяин.

– Вона – засудили! – возражал защитник Консты, – за что? Нешто мы убили кого али ограбили? Двух человек спасли… нам медаль надо! А что пожар, – мы тому неповинны.

– А бурлаки-то, что в лямке шли, сробели, сбежали.

– Им как не робеть? Небось беспаспортные. Попал в дело, – вот и бродяга. В острог – да по этапу. А теперь время горячее – Макарьевская. Цена бурлаку – рупь в день. Расчет ли ему с начальством валандаться? Сбежишь!

Оставшись один, Конста еще раз пересмотрел содержимое бумажника. Кроме денег, там лежали кое-какие торговые записки и счета и четыре паспорта: самого приказчика, двух бурлаков и артельной стряпухи… Остальная босая команда, должно быть, и впрямь была беспаспортная. Паспорта были чуть-чуть попорчены водой… Конста задумался. Это тоже было богатство в своем роде.

Назавтра, на вопрос станового, как звать, – Конста, не моргнув глазом, ответил:

– Андрей Иванов Налимов, из дворовых, вольноотпущенный человек господ Турухайских… Торгуем, по малости, красным товаром…

– Так, – сказал становой, просматривая вид, – а барка чья?

– Не могу знать, ваше высокоблагородие. Мы сели в Васильсурске с бабенкой этой, что валяется в клети больная. Приказчик посулил подвезти вещи до Казани, да вот и попутал грех. Всего имущества лишились; деньги, какие были в сундуке, – все взяли огонь да вода. Тысяч на восемь горя купили… Да! Бабенки-то моей паспорт прикажете, ваше высокоблагородие?

– А почему он у вас? – уже вежливо спросил разоренного тысячника становой.

Конста потупился.

– Что греха таить, ваше высокоблагородие? Который год уже любимся… Все равно, как жена.

Все было в порядке. По новому паспорту Зина числилась зарайской крестьянкой Марьей Прохоровой… Приметы были подходящие, – то есть, вернее сказать, обычные для всех: волосы русые, глаза серые, нос и рот обыкновенные, лицо чистое, особых примет не имеется. По видимости, ничего незаконного в личностях Налимова и Прохоровой не усматривалось… Хотел было становой для очистки совести порасспросить самое Прохорову, но Зина лежала без памяти, ничего не понимала и даже не бредила.

«Красивая какая!» – подумал становой.

Паспорта остались при деле, а Конста и Зина получили проходные свидетельства в Казань. Становой – сочувствие сочувствием, – но все-таки за свидетельства сорвал с Консты. Надо было заплатить и хозяевам за подмогу и содержание и одежонку хоть какую-нибудь купить.

Недели через полторы богатырская натура Зины взяла верх над болезнью. А еще через неделю Конста уже вез ее – еще бессильную и тощую, как скелет, – на мужицкой телеге в Казань…

Ну, Константин, – думал он, подпрыгивая на облучке, – теперь держи ухо востро. Забота у нас на плечах великая, а денег – красная бумажка. Пропадем али не пропадем? Эх, да ужли ж ни у меня, ни у Зинки звезды нет на небе? Авось Бог милостив… выручит нас Казань-городок…

XI

Казань в то время была город дикий не дикий, да и не цивилизованный. Казань по-татарски значит «котел», и она, действительно, была котлом, в который сплывало и в котором перекипало всевозможное злополучие человеческое, стекавшее из крепостного Заволжья – до Уфы и Оренбурга, из заводских губерний, бежавшее с сибирского поселения и каторжных работ. Миновать Казань ни в Сибирь, ни из Сибири было невозможно. Она была как бы первым европейским узлом, к которому тянула русская Азия: Уфа, Оренбург, Пермь, Вятка – были для нее еще как бы этапами и далекими пригородами. Поэтому много беглого и преступного народа – сибирских поворотников – брали в Казани, но еще более их застаивалось в ней, пережидая фортуны, чтобы от Бакалдинской пристани сплыть на низ к Жигулям или наверх к Нижнему. Область имела и отчасти оправдывала репутацию неспокойной. Совершить поездку, например, из Уфы либо даже из ближайших уездных городов в Казань почиталось путешествием нешуточным и небезопасным, потому что разбои на больших дорогах были обыкновеннейшим явлением. На проводах отважного путешественника служились молебны, семья ревмя ревела, точно родитель ехал не в губернию по делам и за покупками, но на кровопролитную войну. Проезжая дворянскими усадьбами, путешественник видел их какими-то крепостями. На ночь окна в помещичьих домах запирались крепкими ставнями и железными болтами; в дверях сеней вырезывались круглые отверстия – бойницы для стрельбы по непрошеным ночным гостям; ружья всегда были наготове. Стучась в такие укрепленные двери, надо было не зевать и немедленно отвечать на оклик, – иначе хозяева стреляли. Мензелинский помещик Левшин таким образом чуть не убил исправника, который вздумал с ним пошутить и «попугать». Под самою Казанью бродили два разбойника: Быков и Чайкин. За первым считалось 105 собственноручно им загубленных душ, за вторым – 90. Они соперничали в жестокостях, кто лише отличится. Самою излюбленною забавою этих людей-чертей было вскрывать животы беременных женщин и рассматривать младенчиков. Когда их схватили, то не полиция и не солдаты стерегли острог, а народ с него глаз не спускал, боясь, чтобы двуногие звери не вырвались на свободу для новых злодейств. Весною 1849 года Быков и Чайкин были выведены на Арское поле для наказания шпицрутенами. Быков был приговорен к двенадцати тысячам ударов, Чайкин – к десяти тысячам. Это было равносильно смертной казни. Тем более, что солдаты условились не давать пощады и били разбойников с ожесточением, – даже, говорит очевидец, «в противность уставу, выбегая из строя». Смотреть эту страшную живодерню валил народ даже из уездов. Никогда Арское поле не вмещало более многолюдной и злорадной толпы. Полного наказания Быков и Чайкин не вынесли и умерли в госпитале на второй или третий день.

Страшная школа, в которой вырабатывались подобные характеры, лежала между Волгою и Уралом. Только что взяли в опеку уфимского помещика, приятеля графа Канкрина, пресловутого Анастасия Жадовского, злоупотребления которого помещичьим правом и в XVIII веке, в екатерининское раздолье дворянской вольности, были бы необыкновенны. В Мензелинском уезде сидела, как баба-яга, «живая покойница», Евгения Ивановна Можарова, которая засекала девок своих за неубранную тряпку, за неопрятный передник и имела нарочный сарай-застенок, где, если жертва умирала под розгами, ее тут же, под скамьею для секции, зарывали под землю, и место аккуратно заравнивали песочком. Когда злодейства Можаровой дошли до Петербурга, произведено было следствие, и дело перешло в Сенат, то спасти эту новую Салтычиху могло только одно средство, героическое, но довольно обыкновенное в старых крепостнических нравах: юридическая смерть. Ценою огромных затрат и взяток показали Евгению Ивановну умершею и дело «предали воле Божией», а Можарова втихомолку спокойно доживала свой век. Характера своего «живая покойница» нисколько не изменила. Жестокие ревматизмы уложили ее в постель. Дни ее были сочтены. Врач посоветовал разглаживать ее теплыми утюгами. Умирающая и тут осталась себе верна. Гладильщицы ее то и дело вскрикивали и обливались кровью. Оказалось, что старая ведьма добыла где-то вилку и подгоняет ею усердие прислужниц, и колет их, когда находит, что они ей мало помогают.

Грозные зверствовали, добрые глумились. Провинившегося лакея кроткая помещица, не признающая телесного наказания, ставила на коленях посредине двора и заставляла вязать чулок. Горничная, не выполнившая приказания, приглашалась в гостиную, – сажали ее на место барыни, на диване, подавали ей чай, говорили ей «вы» и «чего изволите», – до тех пор, пока виноватая не валилась в ноги, моля простить ее и освободить от непривычного приема и угощения. Если мужик сказывался больным и отлынивал от барщины, его помещали в отдельную комнату в барском доме и лечили диетой, – давали вместо обеда кусочек белого хлеба и рисовый суп. Обыкновенно больной спешил выздороветь, но бывали и такие гордецы, что, к удивлению гуманной исправительницы, выздоровев, ударялись в бега и увеличивали собою число вольной казанской голи.

Совсем не редко было встретить в помещичьих домах наследие XVIII века – шутов и шутих. Пожилой мужчина в усах и бакенбардах, но в сарафане, ожерельях на шее и с серьгами в ушах во многих дворянских усадьбах, особенно поглуше, вдаль от Казани, вглубь уездов, встречал гостей ужимками своими. Если какой-либо гость, вкусивший европейского прогресса, выражал недоумение, хозяева оправдывались:

– Наше дело деревенское, частенько бывает, что и соскучишься. Что делать? Ну и велишь позвать дурака, а он и начнет городить всякую чепуху, а не то как-нибудь кривляться, прыгать станет. Ну, подчас и рассмешит, и слава тебе, Господи! А у нас дурак и презабавный, право!

Крепостные цепи были всюду напряженные, сторожкие. Почти сто лет минуло с Пугача, но обе стороны его помнили, как вчерашний день, и принимали, как урок. Отсюда дикая суровость помещиков, чувствовавших за собою непобедимое засилье. Отсюда нелюбовь крестьян даже к тем барам, которых они сами почитали добрыми и справедливыми. Редкими были примеры хороших взаимоотношений между душевладельцами и душами владеемыми. Листовские, Левшины гордились, что «крепостные их любят», но любовь эта принималась на веру. Старушка Лорер, уверенная в том же, на восьмом десятке лет, устав управлять имением и не имея наследников, отпустила на волю тысячу душ, ей принадлежавших, и подарила им все свои земли и угодья – с тем, чтобы крестьяне до конца ее жизни выплачивали ей по две тысячи рублей ежегодно, да сверх того, тоже до конца барыниной жизни, давали бы по два работника в день для работ по господскому саду и усадьбе. Крестьяне, бесконечно благодарные благодетельнице, обязательства свои исполняли честно.

– Только, – жаловалась старушка Лорер, – с некоторых пор, видно, им надоело работать у меня в саду. Вот они и ропщут. А иногда подойдет работник к окошку, где я люблю сидеть, да и начинает меня усовещевать: «Матушка, грех тебе! Чужой век зажила! Смерти на тебя нет! Долго ли нам еще тут маяться?..» Такие озорники, право! А что ж мне делать? Видно, так Богу угодно. Ведь не руку же на себя в их угоду накладывать.

У лютых помещиков народ гнул голову, стиснув зубы, мечтал о близкой воле и все ждал какого-то таинственного царя Михаила:

– Идет царь Михаил. Он был заключен до сего времени за двумя железными дверями и шестью замками, а теперь вышел на свободу. Идет он не один, с ним большое воинство, и хочет он извести всех бар на русской земле. Всю землю царь Михаил отдает крестьянам во владение, а помещикам не оставляет ничего.

Кто утомлялся ждать царя Михаила, бежал ему навстречу – большого воинства не находил, но сам утопал в великом воинстве всероссийской бродячей вольницы.

В самой Казани воровство шло страшное. Полиция вменила домохозяевам в обязанность иметь дворников, а кто не в состоянии – держать дворовых собак. На Ляцкой улице скупой профессор Мастаки, «так как был уже в отставке, значит, имел много свободного времени для отдыха в течение дня, то ночью принимал на себя роль собаки: он садился на лавочку за воротами и лаял. Все-таки старость, при порядочной тучности, брала свое, и Мастаки частенько дремал. Но, точный в исполнении принятых на себя обязанностей, просыпаясь, он не забывал своей роли и каждый раз пробуждение свое знаменовал лаем. Однако спросонья не всегда удачно выходило у него подражание, что раз заинтересовало одного из товарищей-профессоров, проходившего по этой улице. Он подошел к дому Мастаки, луна осветила фигуру дремавшего грека. Шаги заставили его проснуться, но вместо приветствия он встретил товарища собачьим лаем».

Улицы были первобытны и едва освещались. За Булаком не было тротуаров и мостовой, а только деревянные мостки, не было фонарей, и извозчики туда ехали неохотно даже днем, а вечером – ни за какие деньги. Лужи-непересыханки разливались там во всю ширь улиц, и существовал промысел переноса через грязь, за две, за три копейки, на широкой спине и дюжих плечах босяцких. Очевидец рассказывает, как однажды среди такой лужи живой конь, несущий нарядного студента к знакомым на вечеринку, был остановлен пьяным, который, видя перед собою силуэт человека с ношею на спине, принял его за шарманщика и скомандовал:

– А, шарманка, играй!

Живой конь заартачился было, но пьяный стал его поталкивать. Студент в ужасе, что вывалят его в грязь и пропал его бал, нашелся, шепнул на ухо подседельному своему:

– Верти рукой!

– Да что я буду вертеть? – изумился тот.

– Верти!

Подседельный стал вертеть рукою, а студент на его спине запел тоненьким голосом моднейший тогда романс:

Ты не поверишь,
Ты не поверишь,
Ты не поверишь,
Как ты мила!!!

Пьяный, послушав немного, промычал:

– Проваливай!

И побрел себе по луже, отыскивая, где посуше и удобнее отдохнуть, а студент благополучно перешел через Рубикон.

Утопая в своих даже не целебных грязях, казанцы могли утешаться только тем, что в других городах еще хуже. В Пензе англичанин, пленный офицер, утонул, – по-настоящему, до смерти утонул, – на главной улице, потому что вздумал гулять по городским мосткам – деревянному тротуару. Доска вывернулась из-под его ноги, он провалился в канаву под мостками, в текущую жидкую грязь, упал и задохнулся прежде, чем его успели извлечь. В Уфе новый губернатор отправился делать визиты и – завяз безвылазно в грязи. Карету его едва вытащили. Женщины не решались переходить через улицы иначе, как по накиданным доскам или нарочно протоптанным тропинкам: с дерзавших шагать напрямик грязь «снимала башмаки». Полагалось освещать город фонарями с конопляным маслом, но будочники поедали масло с гречневою кашею, и над Уфою царила прежняя темь. Тогда губернатор приказал прибавить в масло скипидару. Не совершенно помогло. Бутарское брюхо и скипидар выдерживало. А что за вонь и гадость распространяли подобные факелы, легко себе вообразить. Чтобы ввести в Уфу подобие городского освещения, понадобился совершенно исключительный губернатор, отказавшийся в беспримерном бескорыстии от обычной дани, которую откуп платил его предшественникам. Губернатора этого звали не то Талызин, не то Балкашин. «Сила привычки велика. Откуп, видя в своих книгах по губернаторской статье пробел, впал в превеликую тоску и, чтобы избавиться от нее, предложил освещать город спиртом. И всё, таким образом, устроилось как нельзя лучше: совесть губернатора была покойна, откуп избавился от тоски», а город обрел свет, так как золотопромышленник Базилевский подарил ему целых двести фонарей.

Татарская часть Казани пребывала едва ли не в том же состоянии, как застал ее грозный царь Иван Васильевич: азиатский городок с множеством минаретов, мужественно выдиравшихся из непроходимой грязи. Полиция сюда заглядывала только за взятками. Народ смирный, зажиточный и честный, татары управлялись как-то сами собою, подобно маленькому государству в государстве, – зато и были едва ли не самою доходною статьей в бюджет полицеймейстеров, за исключением, конечно, поборов с старообрядцев. Память взятия Казани сохранилась в зимних кулачных боях на Кабан-озере, которые славились по всей России и, кажется, нигде не достигали большего ожесточения и правдоподобия в сходстве с настоящим побоищем. «Инде россияне теснили моголов, инде моголы – россиян». Когда татары одолевали, они, по крайней мере, ограничивались победою в пределах озера и успокаивались, очистив Кабан от разбитых русских. Когда же торжествовали русские, то не только гнали татар по улицам, но, освирепев, врывались даже в дома и колотили смертным боем семьян побежденной стороны, так что моголы наконец брались за колья и оглобли.

Тогдашняя ночь казанская увековечена в студенческой песне, которая до сих пор поется:

Там, где с Волгой-рекой,
Будто братец с сестрой,
Черно-грязный Булак обнимается,
От зари до зари,
Как зажгут фонари,
Вереницей студенты шатаются.
Они песни поют,
Они горькую пьют
И еще кое-чем занимаются.
А Харлампий святой,
С золотой головой,
Сверху глядя на них, ухмыляется.
Он и сам бы не прочь
Прогулять с ними ночь,
Да нельзя: строго им воспрещается.
И так далее.

Наткнется, блуждая по «Пескам», партия студенческая, с хором «Харлампия» на устах, на партию семинаристов, голосящих «Настоечку двойную, настоечку тройную», – и непременно задерут одна другую, грянет бой Алеш Поповичей с Добрынями Никитичами. Лупят друг друга без пощады страшными молодыми кулачищами, – дворянчики кутейников, кутейники дворянчиков, пшеничники оржаных блинников, оржаные блинники пшеничных выкормков. Иного с поля битвы товарищи вынесут в бесчувствии, замертво, как готового покойника. А наутро все, как ни в чем не бывало, на местах: одни слушают знаменитого, чуть не гениального, цивилиста Мейера, другие – такого же вдохновенного богослова, архимандрита Гавриила, величайшего чудака, которого когда-либо имело российское черное духовенство. Он жил в Зилантьевском монастыре, откуда приезжал к лекциям на таратайке в одну лошади, причем у кучера в ногах обязательно помещался довольно уемистый бочонок.

– Для чего у вас бочонок, отец архимандрит? – спрашивали студенты.

– А для водочки, братец, для водочки, – водочку в городе закупаю. Надо же чем-нибудь монастырскую скуку разгонять.

В действительности же, бочонок предназначался для воды из превосходного источника в Русской Швейцарии, который Гавриил очень любил и почитал для себя целебным.

– Отец архимандрит! – спрашивали Гавриила, – когда же вас архиереем сделают?

– А нескоро, братец, нескоро. Когда все архиереи перемрут и половина архимандритов, – тогда настанет и моя очередь.

Высшее духовенство Гавриила терпеть не могло и подозревало в протестантском еретичестве. Низшее – очень любило как товарища и милого человека, но в грош не ставило как начальника. Монастырь свой Гавриил распустил страшно, в чем и сам охотно сознавался. Приезжает к нему как-то раз некая ханжа-аристократка – в негодовании, с жалобой:

– Отец архимандрит, от ваших монахов в городе житья нет. Они у вас скоро разбойниками станут!

– Эге! – успокоил Гавриил, – уже и разбойничают.

– Так вы бы их уняли?

– Унимаю.

– Так что же?

– Не слушают.

– Значит, плохо унимаете.

– Как их уймешь, если у них на всякий резон имеются свои резоны?

– Отец архимандрит! Какие могут быть резоны у разбойников? Просто вы – слишком снисходительны.

– Я им говорю: братия! разбойничать нехорошо, нарочито в вашем ангельском сане… души свои аду уготовляете…

А они мне:

– Нет, отец архимандрит, ничего, только надо приспособиться, чтобы не слева, а справа распяли!..

– Вот-с?..

– Ты, – говорят, – еще покажи нам в Писании-то: обещано ли где, чтобы монах спасен был? Сие есть гадательно. А о разбойнике – вот оно, это твердо!

Гавриил люто враждовал с архимандритом Григорием, который в конце концов и выжил его из Казани, и упек его, не пожалев ни таланта, ни огромных знаний, ни кроткого характера, под синодский суд и довел до ссылки настоятелем куда-то далеко, в Иркутский, кажется, монастырь. Григорий был аскет, угрюмый византиец.

Однажды та же аристократическая ханжа опять отчитывала Гавриила:

– Что же это, батюшка? Еду я сейчас Арским полем, вижу: два ваши монаха идут, сами еле на ногах стоят и бабу пьяную ведут с собою?

Гавриил – красный, рыжий, толстый, косой, косноязычный – потряс головою и ответствовал:

– Это не мои.

– Как не ваши? Я их в лицо знаю.

– Не мои.

– Помилуйте, ваше высокопреподобие. Мне ли монахов казанских не знать? Если не я, так – кто же?

– Не мои. Григорьевы, – не мои!

– Ну уж извините, отец архимандрит, у епископа в монастыре подобной распущенности не слыхано, – и быть не может.

– А все-таки Григорьевы, а не мои!

– Да почему вы так уверены?

– Потому что, ежели бы мои были, то не два бы монаха одну бабу вели, но каждый монах двух баб… по меньшей мере!

Не мудрено, что при столь выразительных нравах старая вера преуспевала и процветала, как никогда, хотя на нее был напущен именно в это время такой умный, хитрый, образованный и знающий до тонкости характер и быт своей паствы, чиновник-волкодав, как литератор П. И. Мельников. Безжалостный, да и бесстыдный-таки, погром старообрядчества, произведенный Алябьевым и Мельниковым в Поволжье, по инструкциям генерал-адъютанта Бибикова, сделался в своем роде эрою в летописях старой веры. В самой Казани Мельников застращал делом о подлоге брачных документов и ввел в единоверие именитых старообрядцев Мокеевых и Плаксиных. Но – видно – служба службою, а дружба дружбою и ум умом, талант талантом, чувство чувством. Тот же самый Мельников кончил жизнь свою страстным поклонником именно старообрядческих слоев русского народа и сложил в честь их вдохновенную эпопею – роман «В лесах», которая никогда не забудется в русском словесном художестве. «Был Павел, а стал Савел», – выразился о нем еще в 1854 году митрополит Филарет.

Духовенство церковное – великороссийское «под большими колоколами», – было, даже в лучшем случае, грубое, первобытное.

– Что тебе – лень рот открыть? – вопил сердитый поп на причастницу-прихожанку, – вя!.. вя!.. куда я тебе лжицу-то просуну?

Сконфуженная дама раскрывала рот шире. Батюшка уже и тем недоволен:

– Смотри, пожалуй, как пасть разинула. Аль ты меня вместе с сосудом проглотить хочешь?

В Уфе протопоп Бреев выслал сказать губернаторше, чтобы она вперед не кланялась в землю столь близко к амвону:

– А то я ей язык оттопчу!

Какой-то другой вывел из церкви даму за то, что была в «собачьей коже», то есть в перчатках.

Это все были «хорошие» батюшки, уважаемые. О худых же именно Мельников доносил в 1854 году в отчете министерству внутренних дел:

Может ли народ с уважением смотреть на духовенство, может ли он не уклоняться в раскол, когда то и дело слышит он, как один поп, исповедуя умирающего, украл у него из-под подушки деньги, как другого народ вытащил из непотребного дома, как третий окрестил собаку, как четвертого во время пасхального богослужения диакон вытащил за волосы из царских дверей? Может ли народ уважать попов, которые не выходят из кабака, пишут кляузные просьбы, дерутся крестом, бранятся скверными словами в алтаре? Может ли народ уважать духовенство, когда повсюду в среде его видит святокупство, небрежность к служению, бесчиние при совершении таинственных обрядов? Может ли народ уважать духовенство, когда видит, что правда совсем исчезла в нем, а потворство консисторий, руководимых не регламентами, а кумовством и взятками, истребляет в нем и последние остатки правды? Если ко всему этому прибавить торговлю заочными записками в исповедные росписи и метрические книги, оброки, собираемые священникам с раскольников, превращение алтарей в оброчные статьи, отдачу за поповскими дочерьми в приданое церквей Божиих и проч. т. под., то вопрос о том, может ли народ уважать наше духовенство и может ли затем не уклоняться в раскол, – решится сам собою.


Но «Савлом», упрекаемым от Филарета, Мельников пребывал покуда только на бумаге, а на деле ревностно исполнял свою миссию и так чисто обыскивал старообрядческие дворы, что – после ночного обыска в Нижнем у Головастиковых – когда он, разыскивая спрятанные старые иконы, не постеснялся собственноручно обшарить постели не только старухи-хозяйки, но и дочери ее, всего 18 часов как разрешившейся от бремени, – министр внутренних дел, сколько ни мирволил Мельникову, но по сенатскому указу, вынужден был затребовать объяснений, которые окончились к благополучию Павла Ивановича, но не к чести и славе. По ту сторону Волги, в Нижегородской губернии, полицеймейстер Зенгбуш возил от города к городу какого-то скопца, одетого в сарафан (на что последовало высочайшее соизволение императора Николая Павловича), выставлял его на базарах и требовал от народа, чтобы скопцу плевали в глаза. Мельников возмущался этой бессмысленной жестокостью – опять-таки на бумаге и с той лишь точки зрения, что мера непрактична: «Все и раскольники, и не раскольники, смотрели на скопца, как на мученика, старухи плакали, а когда скопца повезли в Лукоянов, то народное к нему участие выразилось в необыкновенно щедром ему подаянии калачами и деньгами. Скопчество и хлыстовщина от такой меры не только не уменьшились, но даже увеличились». Но сам Мельников в это время предлагал не более и не менее, как – сдавать старообрядцев в рекруты не в очередь, за православных, и император Николай Павлович собственноручно пометил на его докладе: «Сделать об этой мере соображение» (1853). Не удивительно, что там, где появлялся Мельников, жизнь старой веры и сект временно замирала, пережидая беду. Кто отъезжал, кто сказывался в отъезде, кто скрывался, таясь, покуда не схлынет гроза и не уберется в свой Нижний грозный чиновник, новый Питирим, только в мундире, а не под клобуком и в рясе.

В такую именно глухую пору застали Казань Зина и Конста, и это было для них новым жестоким ударом, так как они не нашли в Казани никого из «людей Божьих», к которым Конста рассчитывал обратиться за помощью, как беглец из Тая. Правда, у него не было никаких явок, погибших вместе с имуществом в пожаре на Волге, но он надеялся убедить братьев своими знакомствами и рассказами, которых нетаевец привезти не мог. Но напрасно искал он по городу. Именитых из «людей Божьих» или не было, или они притаились глухо и без отклика. А переждать время было некогда и не на что.

XII

На первых порах молодой паре беглецов пришлось в Казани круто. Они остановились на постоялом дворе, грязном и дымном. Разменяли красненькую бумажку – рубль Конста заплатил за подводу; на остаток жили, пока не нашли квартиры. Деньги хозяйка спросила вперед. Пришлось продать пару серег, перстни и тяжелую серебряную цепочку от креста – единственные ценные вещи, сохраненные горемыками от прежнего благосостояния, потому что в роковые минуты пожара они были надеты на Зине. Квартиру взяли на Песках – крохотную кухоньку с русской печью – за полтора рубля в месяц. Как только прибыли в Казань, Конста поторопился отделаться от проходного свидетельства на имя Налимова. Так как приказчик сгоревшей барки, конечно, известен отправителю погибшего груза, а может быть, и получателю, то самозванство на его имя Конста почел опасным, – тем более, что к его услугам были новые имена и новые паспорта погибших бурлаков. О них-то уж, по всей вероятности, – и отправитель, и получатель знать не знают, что это были за люди и как их прозывали. Таким образом, Конста превратился в оброчного крестьянина Тульской губернии, господ Малоземовых, – Филиппа Гордеева; проходное свидетельство, выданное Зине, осталось целым…

«Бабу искать не станут, – размышлял Конста. – Баба начальству ни к чему. А и станут искать, – найди-ка, поди. Баба в городе, что иголка в сенной копне».

Зине привелось теперь принять на свои плечи тяжелый труд настоящей хозяйки – самой и обед стряпать, и рубаху выстирать, и пол вымыть. То, что в Тае случалось делать для забавы, шутя, для компании с подружками, теперь стало необходимостью. Труд давался ей легко, но Конста злился, видя, что все его самонадеянные мечты разбиты прахом, и вместо свободы и житейских удач он все глубже уходит и уводит с собою любимую женщину в омут нужды и бедования. Однако делать нечего: надо было покориться судьбе, хотя один взгляд на руки Зины – еще недавно белые, а теперь красные, загрубелые в работе – переворачивал Консте всю душу. Он утешался лишь тем, что, сколько мог, облегчал Зине ее житье, не позволяя ни до чего пальцем коснуться, когда сам бывал дома.

С тех пор, как деньги, вырученные от закладчицы за вещи Зины, растаяли, Конста редко сидел дома, уходя поутру, чуть звонили к ранней обедне. Каждый благовест вызывал его из дому. Возвращался он усталый, иззябший, но веселый.

– Выдь-ка, Зина, на минутку в сени, – командовал он, а когда Зина возвращалась по его зову, на столе всегда лежало несколько бумажек, кучка серебра и меди.

– Откуда? – изумлялась молодая женщина.

– Расторговались с приятелем, – смеялся Конста.

– Но ведь ты в первый раз в Казани… когда же успел найти здесь приятелей?

– Нешто долго?.. И опять же скажу тебе: приятелей у меня – что песку в море. В каждом городе хоть отбавляй.

– Ты бы хоть одного привел показать, какие такие они бывают…

– Вишь ловкая! – отшучивался Конста, – небось, мне чуть глаза не выцарапала, когда я задумал учиться у француженки, а сама хочешь моих приятелей смотреть.

К зиме оказалась возможность перебраться на другую квартиру – в подвал огромного барского дома на Черном озере. Дом этот, незадолго перед этим, купил у разорившегося владельца богатый купец и теперь понемногу отделывал его под мелкие помещения для ремесленных заведений и торговых складов.

– Портные мы… портняжим по малости, – объяснил ему Конста.

Он взял у купца подвал задешево, сырым, как нашел, с обязательством привести помещение в порядок, какой ему угодно, но за свой счет.

Помещение оказалось огромным.

– На что нам, двоим, такое? – удивлялась Зина.

– Мастера будут…

Подвал разгородили деревянными перегородками на клетки. В передней клетке – у русской печи – хлопотала нанятая Констою работница, здоровая молодая девка, некрасивая, но кровь с молоком и богатырской силы. Она была так молчалива, что ее легко бы принять за немую. В другой клетке стояли верстаки, и на них что-то мастерили два угрюмых парня. Они звали Консту «хозяином». Портняжий приклад – аршины, утюги, ножницы, материи – были налицо, но Зина очень редко видела, чтобы ребята кроили, шили, штопали. Никогда ни одно платье не выходило из подвальной мастерской. Зато входило в нее очень многое, и все очень хорошее. Конста уходил поутру, унося под мышкою только черный платок, с каким, чуть не со времен Ивана Грозного, разгуливают по улицам русские портные, и довольно часто возвращался, таща в платке целую ношу. Тогда мастерская оживлялась. Угрюмые мастеровые тормошили принесенную вещь, спорили о ней, ценили ее. Даже полунемая работница вставляла свое словцо… Затем Конста отдавал Зине ценную шубу, шинель или шапку:

– Спрячь до времени…

Прятали в странное место. Чистенькую комнатку для себя и Зины Конста устроил в самой глубине подвала.

– Эх, Зинка! – жалел он, – пришел на мою улицу праздник, да разойтись мне нельзя, опасно еще. А то бы я тебя, голубку, как королеву, устроил. Деньги есть. Каморку бы персидскими коврами устелил. В бархат и шелк одел бы. Потерпи, – теперь уже скоро!..

– Отчего не сейчас? – любопытствовала Зина.

– Боязно, не подумали бы люди чего нехорошего. Скажут: вот – портного жена, а барыней живет… И о том я тебя попрошу: ты теперь сама работать – ни-ни, и думать не моги, но для видимости, когда будут чужие, похлопочи у печи, что знаешь… А кто спросит про Ненилу, не говори, что работницу держим, а скажи, что взяла себе племянницу на хлеба, – помогает по дому. Потому: не бывает этого, чтобы у мастерового человека, окромя хозяйки, была баба на прислуги.

– Хочешь, я покажу тебе дивное диво? – спросил Конста Зину в один из первых вечеров, что перебрались они в новое помещение.

Хитро улыбаясь, он подвел ее к большому сырому пятну на штукатурке подвала.

– Видишь?

– Что же тут видеть? Пятно.

– Нет, душа, оно – с хитростью. Постучи-ка…

Стена ответила гулким эхом, точно за нею была пустота.

– Видишь: тут не цельная стена, а только деревянный щит, в одно со стеною заштукатурен. Тут – потайной ход.

– Как в Тае?

– Почище. Не мужичье из-под нужды, а баре для удовольствия устроили. Нам Максим-работник, из дворовых господина Бохрадынского, – чей был прежде этот дом, – сказывал про него, что лихой был не хуже нашего света, князя Александра Юрьевича. Видишь: по потолку пукеты пущены и купидоны? – только полиняли очень от сырости и повыкрошились… Максим говорит, что тут у господина Бохрадынского была устроена такая прохладительная палата. Как напируется, бывало, с приятелями наверху в парадных комнатах, – сейчас всей компанией спускаются сюда, пьют, дебоширят; девки дворовые им песни поют… Наверху-то очень безобразить совестно, – город! – а здесь – людям не видать и не слыхать. А что в окнах огонь, – кому вдомек? Мало ли служб в доме? Бохрадынский был барин богатейший. А наследник его вышел детина другого закала. Чтобы – говорит – и памяти не оставалось от родителева беспутства! И распорядился заделать ход сюда из верхних сеней… Максим с другим парнем и заделывали. Хозяин нынешний и не знает про эту штуку.

Затем Конста взял топор и прорубил в стене дыру. Открылась черная зияющая пустота; в комнату потянуло холодом…

– Видишь? По-барски устроено: с винтушкой. Узенько – двум не разойтись. Зато нагибаться не надо.

– Куда это выходит? – спросила Зина, любопытно просунув голову в темную затхлую яму:

– Говорят тебе: в верхние сени.

– Стало быть, на улицу здесь выйти нельзя?

– Кабы сени заперты были, нельзя. Да ведь дом-то в разгроме стоит, – без окон, без дверей: перестраивается; так и зазимует. Значит, выйти из него даже очень способно. Только тоже надо будет стену прорубить. Я, признаться, больше в этом расчете, с Максимовых слов, и брал фатеру. А то – невидаль! – на аршин в земле жить.

– Зачем тебе такие хитрости?

– Эх, Зинка! звание мое такое.

– Какое?

– Удалой добрый молодец, – вот какое! – засмеялся Конста.

В прорубленную дыру Зина опускала все вещи, какие поручал ей Конста. Дыра была заставлена сундуками. Кроме того, Конста придумал деревянную заплату, покрытую штукатуркой под цвет стены и по форме прореза. С этою заплаткой стена казалась целою. Там, где заплатка сходилась с прорезом, густо торчала щетина, как бы вмазанная сюда вместе с краской. Дернув за щетину, открывали тайник. Такую же точно дыру и заплату устроили Конста с Максимом изнутри тайника в верхние сени. Работали по ночам – тихо, чуть тюкая инструментами, – и бабам было строго заказано держать язык за зубами.

Вещи бросались в тайник самые разнообразные. Больше всего было платья и белья. Порою Конста, разгружая свои карманы, выкладывал – часы, кошельки, портсигары, цепочки, браслеты. Как-то раз Максим влетел к Зине, запыхавшись, перепуганный, с огромной, закутанной в платок грудой под мышкой.

– Хозяйка, примай… прячь… – задыхаясь, скорее простонал, чем прошептал он.

– Что примать? что прятать?

Он молча сунул ей в руки закутанную груду. Зина развернула: оказались превосходные столовые часы с перламутровой инкрустацией.

– Откуда это?

– Ты примай, знай… Хозяин велел.

– А отчего ты такой?

– Какой?

– Нехороший…

Максим махнул рукой.

– Гнались за мной… Еле промахнул двором, – пробурчал он.

– Гнались… кто гнались?

– Известно, кто… что тут толковать? Прячь!

В другой раз она застала Ненилу и подмастерьев прильнувшими к окнам: они в восторженном изумлении рассматривали Консту, как он на улице, почтительно сняв картуз правою рукою, а левою держа висящий через плечо огромный узел, разговаривал с квартальным.

– Ну и смельчак же! – восторгалась Ненила. – Смотри, – говорит и в ус не дует…

– И узел через плечо!.. – хохотал Максим.

– Что же тут за диво? – не вытерпев, в недоумении, вмешалась Зина.

На нее дико посмотрели.

– Чудна ты, Марья Прохоровна!.. Да узел-то с чем?

– А с чем? С заказом?

– Да, с заказом… только…

– Ну?

– Хапаным!

XIII

Время от времени в подвал заходили чужие люди – не то фабричные, не то дворовые: кто в чуйке, кто в немецком платье, – чистый народ. У них были быстрые глаза, тихие голоса и легкая кошачья походка. Они шептались с Констою, осматривали краденые вещи, торговались до седьмого пота, платили деньги – непременно золотом или серебром – и уносили покупку. После каждой продажи Конста делался хмурым и крепко ругался:

– Пять лобанчиков! а? ну не ироды ли, эфиопы, скажите, добрые люди? Вещь стоит три сотенных, а отдавай ее за пять желтяков! Коли дешево, говорят, мы не неволим; неси на базар, торгуй по вольной цене, – может, кто даст и дороже… Да черти-дьяволы! кабы я мог по воле продать все, что лежит в каморе, я бы тысячником стал, в бархатах ходил бы и дело бы прикрыл… А то – все гроши да гроши… не разживешься с эдаких достатков!.. Вам чего, ребята? – круто поворачивался он к мастеровым, замечая их выжидательные взоры.

– Могарычи бы распить с твоей милости, хозяин. Конста вынимал несколько рублей:

– Только – уговор лучше денег: на людях не напиваться. Язык наш – враг наш.

– Помилуй, хозяин: нешто мы сами себе недруги? Авось не махонькие.

– Пьяный – что малый. Хвастуны вы все.

Мастеровые уходили и возвращались домой поздно ночью, хмельные. В такие вечера Конста крепко запирал комнату Зины – на случай, неровен час, дебоша. Однако до поры до времени Бог миловал жителей подвала: шумных скандалов не случалось. Один только раз вышла драка – Максим приревновал молчаливую Ненилу к товарищу и пустил в него утюгом. Раздались ругательства, два здоровенных парня схватились за волосы. Конста, заслышав крик, бросился разнимать:

– Что вы, черти беспаспортные, вовсе ошалели? Хотите, чтоб нагрянули фараоны? – зашипел он, награждая тукманками обоих соперников…

Парни опамятовались и, тяжело дыша, дико смотрели друг на друга.

Сам Конста смотрел на свою добычу, казалось бы, и ценную, и обильную, с нескрываемою пренебрежительностью:

– Что это за дела? – говаривал он, швыряя вещи в яму тайника. – Будут дела, а это мелочь, плотва… Наскучило по гривенникам-то работать. Вот – кабы левшинскую кладовку подломить, Тюфилиниху обездолить, – это дело. Сразу богат: взял в одну ночь, да и пошабашил на всю жизнь… миллионщик! первой гильдии купец!

Левшинская кладовка была штука любопытная. Жил-был когда-то в Мензелинске екатерининский вельможа, гвардии полковник Милькович, несметный богач. По смерти его все состояние досталось родственнице его Матрене Ивановне Левшиной, урожденной Васиной. Отец этой Васиной был опекуном малолетних Мосоловых: опять-таки, значит, огромного состояния. Некая Тюфилинова, родственница всех названных, предъявила к Левшиной-Басиной иск за неправильные действия отца ее по этой опеке и умела повести процесс так, что, покуда суд да дело, все имения Левшиной, в обеспечение иска, были взяты в опеку. Вся движимость покойного Мильковича, представлявшая огромную стоимость, была свезена в казанский дом Левшиной – впоследствии известный дом Осокиных – и помещена здесь в каменную кладовую, за железные ставни, за железные двери, которые суд опечатал. Получился каменный мешок с драгоценностями, буквально набитый серебряною посудою, иконами в золотых окладах, кадями жемчуга, ювелирными вещами в брильянтах, в алмазной осыпи, в самоцветных камнях. Тюфилиновой предоставлено было жить в доме. Конечно, ловкая баба не замедлила подобрать ключи к кладовой, и печати ей нисколько не помешали, так как местная судебная власть была с нею заодно. Дело три раза восходило до Сената, и каждый раз находился повод возвратить его в первую инстанцию. Умерла Левшина. Умерла Тюфилинова. Перемерли ее дочери. А дело все тянулось. Одно за другим судейское поколение округляли свои состояния, строили дома, покупали имения, а кладовка, десятилетие за десятилетием, все стояла запечатанная, и все росла, и росла народная молва о сказочных богатствах, в ней скрытых. В слухах этих не разуверяла даже та наглядность, что внучки Тюфилиновой остались после бабушки без всяких средств и жили очень бедно. Наконец – 70 лет спустя после первого иска – суд нашел, вероятно, что лимон выжат до последней капли и великодушно будет возвратить его владелице: Сенат отказал в иске наследницам Тюфилиновой, доконав их, конечно, уплатою судебных издержек, выросших чуть не в сотню тысяч рублей, и присудил спорное состояние дочери Левшиной, древней старушке. Но, когда сняли печати с кладовки, она оказалась почти пуста: сокровища Мильковича погибли в судейских карманах. Необъятные земли были захвачены разными дальними родственниками, теперь крепко державшимися за право давности. Наследница получила едва ли десятую часть того, что ей следовало, и все-таки это было крупное состояние. Но миллионы Мильковича, в полном смысле слова, распылились. Так пошло прахом одно из самых крупных русских богатств.

Сортируя краденое добро, Конста откладывал самые лучшие вещи в сторону:

– Это Зейнабке, – приговаривал он.

– Какая еще Зейнабка? – хмуро спросила Зина, когда в первый раз услыхала это новое женское имя.

Она теперь ревновала Консту ко всем – даже к безгласной Нениле.

Конста захохотал.

– А вот покажу тебе ужо: красавица – лошади пугаются!.. Скупщица, татарка… Она да Муся Хаимовна – первые наши благодетельницы; без них нам – хоть не дыши.

Он рассмеялся еще больше.

– А и не любят же они друг друга! – сущие две псовки. Потому – одним делом займаются, одна у другой отбивают хлеб. Обе богатейки, обе жадные. Только Зейнаб будет поразмашистее Муськи: та – прижимистая, мудрено с нею. Люта торговаться, – иной раз только тем и возьмешь ее, что пристращаешь: подай положенное, не то уйду к Зейнабке. А при расчете всегда норовит всунуть либо фальшивую бумажку, либо обрезанный золотой: такая чудная! – словно я ребенок-двухлеток, чтобы принять, или глаз у меня нету… Зато покупает все: хоть башмак драный принеси, – берет. А Зейнабке подавай золото, серебро, самоцветы, парчу, материи дорогие, меха, – на другое и взглянуть не возьмет во внимание. Коли вещь стоящая, сама скажет хорошую цену: дескать, к Муське не ходи, на торги время не теряй; оставляй товар у меня да ступай снова на промысел, добывай. Если же не горят у нее глаза на покупку, то ее Муською не напугаешь. Та о гривеннике дрожит, не перепал бы он вместо нее Зейнабке, а эта довольно даже равнодушна: мне, говорит, за мое добро и наш Аллах, и ваш Бог всегда пошлют…

Вскоре Зина познакомилась с обеими скупщицами. Муси, действительно, могли пугаться лошади: чахоточная ведьма с ястребиною головою на теле длинном и тощем, как жердь, которою гоняют голубей. Но Зейнаб Зина не нашла безобразною, хотя татарка была уже не молода и растолстела чрезмерно. В косо прорезанных глазках Зейнаб еще сверкало сильное желание нравиться; она белилась, румянилась, чернила брови и подводила глаза; ходила, по обычаю восточных кокеток, с утиною перевалкою. Фату носила тоненькую, газовую, чтобы только закон соблюсти, а когда была уверена, что никто из мусульман не увидит, охотно сидела с открытым лицом. Мнительной Зине казалось, будто скупщица заигрывает с Констою. Она невзлюбила Зейнаб и дулась всякий раз, когда Конста отправлялся к татарке с вещами, особенно если долго у нее засиживался.

– Глупая ты, Зинка, право, безумная! – искренно оправдывался Конста, – ну, пошевели маленько мозгами, раздумай сама с собою: могу ли я польститься от тебя на эдакую квашню?

– Ладно, ладно, – упрямо ворчала Зина, – заговаривай зубы другим… Разве не видала я в Тае, как молодые парни увивались за мамушкой Матреной? А она не моложе твоей Зейнабки. Все вы подлые! – было бы болото, а черти найдутся.

Был теплый весенний вечер. Зина возвращалась по Воскресенской улице домой, с покупками из лавок. Незнакомый господин, щегольски одетый и очень красивый, хотя уже пожилой, попался ей навстречу. Пристальный взгляд его голубых глаз смутил Зину.

– Какая хорошенькая! – громко сказал незнакомец и, повернув стопы обратно, пошел за Зиною по следам – до самых ворот дома Бохрадынского. Комплименты и предложения, которые бормотал уличный ловелас, шагая позади Зины, перепугали молодую женщину: так предприимчиво за нею еще не ухаживали. Постепенно ускоряя шаги, она наконец прямо-таки побежала от навязчивого господина. В воротах он схватил было ее за руку, – она вырвалась и вскочила в свой подвал, красная от стыда и страха. Конста, узнав в чем дело, немедленно вышел на улицу – посчитаться с нахалом. Барин разговаривал у ворот с дворником-татарином. Заметив Консту, он поторопился удалиться походкою, немножко слишком спешною для такого солидного и пожилого человека.

– Что он тут балакал с тобою? – угрюмо спросил Конста.

Дворник оскалил зубы.

– Твоя Марьям больно нравился. Спрашивал: чей такой? хочу знаком бывать. Моя говорил: гулай назад, бачка! мужний жена, муж больно сердит батыр… секим башка будет делать.

Влюбчивого незнакомца звали Александром Ивановичем Харлампьевым. Это был богатый и праздный вдовец, убивавший все свое бездельное время на охоту за юбками. Смолоду он слыл Дон-Жуаном, а к старости обратился в мышиного жеребчика. Зина произвела на него очень сильное впечатление.

«Mais elle est très distinguée, cette petite paysanne la!18 – думал он, – непременно надо познакомиться с нею… Но как? Муж ее смотрит грубым и дерзким негодяем… я вовсе не желаю иметь с ним скандал… да и сама она, на взгляд, такая недотрога… Ба! – вспомнил он и засмеялся, – а на что же существует в Казани госпожа Муся Хаимовна, честная вдовица, сих дел мастерица?»

В один прекрасный день скупщица объявилась в подвале Консты гостьею и обласкала Зину, а там и зачастила приходить чуть не каждый день.

– С чего бы мы так ей полюбились? чего она шляется? – уцивлялся Конста. – А, впрочем, – пущай… нам на руку. Она даже как будто подобрела: и покупает охотнее, и меньше торгуется.

Но вскоре ларчик открылся просто: Зина с негодованием рассказала Консте, что Муська уговаривает ее сойтись с Харлампьевым, сулит роскошную жизнь, деньги… Конста озлился – сгоряча побежал к Мусе и крепко ее поколотил.

XIV

Зейнаб, прослышав о побоях, которые претерпела ее соперница, пришла в восторг. Она – уже в поздний час – послала за Констою своего работника. Конста, полагая, что у Зейнаб нашлась какая-нибудь новая промышленная затея, сейчас же явился. Татарка приняла его в маленьком чулане, застланном ковром и едва освещенном ночником. Зейнаб в летнике, надетом прямо на тело, сидела на кошме, как истукан.

– Ты побил Муську? – был первый ее вопрос Консте.

– Случился такой грех, Зейнаб Ахметовна… но откуда ты знаешь?

Татарка улыбнулась.

– Гм!.. Зейнаб не будет знать – кому знать? Знаю и за что побил – за свою бабу.

Она помолчала.

– Что ты побил Муську, это хорошо; мне приятно. Но теперь ты бойся ее: она сердитая, она тебе не простит.

– Эх, Зейнаб Ахметовна! «Бог не выдаст – свинья не съест».

– Аллах велик, – согласилась Зейнаб, – но мы с тобою занимаемся не такими делами, чтобы очень рассчитывать на милость Аллаха. Есть у вас русских другая хорошая пословица: «На Бога надейся, а сам не плошай!»

– Так-то оно так, – подтвердил Конста.

– Баба твоя хорошая, – продолжала Зейнаб. – Любишь ее?

– Пуще жизни люблю.

– Гм!.. это хорошо… нищие вы только, вот что плохо.

– Не беда, Зейнаб Ахметовна. Были богаты один раз – авось разбогатеем и вдругорядь.

– Богатей, да поскорей, – насмешливо сказала татарка, – а то нищему нищую любить не годится.

– Уж какая по сердцу пришлась.

– О сердце ты мне не говори. Сердце – дурак. Сердце свое бедный человек, – байгуш, как ты, – должен держать на цепи. Ты лучше полюби богатую – сам станешь богат. Ты батыр, большой джигит. Тебя хорошие женщины и любить будут… Одну такую я уже знаю… Догадайся сам, кто?

– В толк не возьму, Зейнаб Ахметовна… Кому бы, кажется? Мало у меня здесь знакомых баб-то…

Глаза татарки сверкнули.

– А если бы я? – сказала она, пристально глядя в лицо Консты.

Он растерялся: «Права, выходит, Зинка-то!..» – мелькнуло у него в голове. Он молчал, придумывая, как бы половчее вывернуться из неловкого положения, в какое поставила его Зейнаб своим неожиданным признанием.

«Тоже, – размышлял он, – обидишь чертовку, – куда потом сунешься с товаром? Муська поколочена… эта дружба, значит, ау… не на базар же, в самом деле, нести краденое добро…»

Скупщица продолжала остро смотреть на него и качала головою:

– Дурак ты, – протяжно сказала она, – батырь, а дурак и невежа. Даже не умеешь притвориться, что не рад моей любви. Хорошо, что Зейнаб умная. Другая на моем месте обиделась бы.

– Да, помилуй, Зейнаб Ахметовна! Ты меня – ровно обухом!.. Что же прикажешь мне делать, коли…

– Ладно уж, ладно, не вывертывайся! – презрительно прервала его татарка, – не любишь, и не надо… другие полюбят! И об одном прошу: забудь, что я тебе говорила, все равно как будто ничего между нами и не было… и бабе своей не смей хвастаться! слышишь?.. А про Муську все-таки помни и – берегись! Она, проклятая, всегда живет на два крыльца! одно – для вас, байгушей, другое – для полиции. Ты ее обидел – она гневная – тебе беду скует. Если случится что-нибудь недоброе, беги прямо к Зейнаб либо бабу свою пришли. Я тебе, – хоть и не стоишь ты того, – друг довечный и желаю тебе добра: и укрою, если нужно, и чем можно помогу… Бывала я, мой голубчик, во всяких переделках; случалось, что и из-за каменных стен, из-за железных решеток выручала своих приятелей, удалых джигитов…

Муся Хаимовна отмстила скоро и просто. Выбрав пять-шесть недорогих вещиц из купленных ею в разное время у Консты, она отправилась к частному приставу:

– Вот, ваше высокоблагородие, господин превосходительный начальник: эти вещи я куповала у портного Филиппа Гордеева, что живет в доме Бохрадынского… И самый ли он настоящий портной или не самый настоящий – мне неизвестно, но только у него всегда много золотых и всяких дорогих вещей, и все вещи самые прекрасные и очень дешевые… Я – честная торговка – польстилась, что он продает так дешево такие прекрасные вещи, купила – а теперь забоялась, откуца он их достал? не украл ли где, сохрани Боже? И вот пришла посоветоваться с вашим высокоблагородием, чтобы мне потом не быть в ответе пред начальством…

Рассмотрев вещи, пристав убедился, что они принадлежат к трем разным кражам, виновники которых давно разыскиваются. Поняв, что Муся наводит его на следы воровской шайки, он в ту же ночь оцепил подвал Консты полицейскою облавою.

Конста и Зина крепко спали, когда дверь подвала затрещала под тяжелыми ударами хожалых, а вслед затем Ненила – босая, в одной сорочке – вскочила в хозяйскую каморку и прошептала:

– К нам ломятся… фараоны…

Дверь слетела с петель. Максим и Трофим, одурелые со сна, отчаянно боролись с наседавшими полицейскими. Конста рванулся было к ним на помощь, но вдруг опомнился… и, поняв, что игра проиграна, сразу сообразил, что надо делать, чтобы проиграть ее, по крайней мере, не целиком и не без надежды отыграться.

– Огня! Федотов, давай огня! – слышал он команду в потемках.

– Не найду, вашбродь…

– О, гарниза пузатая!..

– Крути их, иродов…

– Ой, черт! у этого бородатого, вашбродь, топор…

– Брось, слышь ты, сейчас брось топор, разбойник!

– Не подходи! расшибу! – ревел Максим.

– Брось!.. стрелять прикажу…

Конста набросил на плечи дрожащей Зины один из краденых салопов, на голову – платок и открыл тайник:

– Полезай, – шепнул он, – и бегом… прямо, без оглядки – к Зейнаб…

– А ты? а Ненила?

– Ступай, ступай! Ты – первая… Мы – следом за тобою…

Когда Зина исчезла в темном провале тайника, он занес было ногу, чтобы и самому вскочить в подземный ход, но вдруг остановился…

«Если уйдем сквозь этот лаз все трое, – подумал он, – фараоны сейчас же погонятся за нами, побегут и вдогон, и наперерез, тут нам и – шабаш: схватают всех троих… Нет, это не подойдет».

И Конста хладнокровно приладил закладку тайника обратно к стене. Ненила, не понимая, отчего хозяин медлит бежать, смотрела на него, разинув рот, в немом отупении ужаса. Перегородку бешено громили кулаками и тесаками бутари, рассвирепелые в борьбе с Максимом: еле-еле удалось им обезоружить его и скрутить.

– Не горячитесь, служивые! – насмешливо отозвался Конста, – неровен час, печенки перелопаются… казне большой изъян будет.

– Отпирай, чертов сын!

– Выходи, собачья кровь!

– Да и выйду! куда мне деваться?..

«Зинка теперь уже на улице, – сообразил он, – ладно…» Он отворил дверь. Шесть дюжих лап мгновенно схватили его за ворот и за руки.

– Что вы меня душите, слоны необстоятельные! – властно прикрикнул он, – словно я злодей какой-нибудь… Небось, не побегу и отбиваться не стану. Не дурак я барахтаться с вами, чтобы потом меня судили военным судом… Пустите! дайте с начальством поздороваться.

Оторопелые бутари оставили его. Конста расправил помятое горло и поклонился частному приставу, который рассматривал его с великим любопытством.

– Имею честь кланяться, ваше высокоблагородие, – попался… берите – ваше счастье! Видно, и впрямь – от сумы да от тюрьмы никто не отрекайся. Только, ваше высокоблагородие, не приказывайте хожалым драться: смерть не люблю… И за что же меня бить? Сами изволите видеть: я со всем моим смирением.

– Кто ты таков? – перебил пристав.

– Документ имею… из документа видать, ваше высокоблагородие.

– Это – твоя баба?

– Так точно, ваше высокоблагородие: хозяйка моя… Кланяйся, дура! – приказал он Нениле и с негодованием обратился к будочникам: «Эка, лешие, как напугали бабу! инда – речей не понимает и слова сказать не в состоянии». Обломы деревенские! а еще в городе живут. И зачем было шум делать? Постучали бы вежливенько: «Филипп, мол, Гордеич! милости просим вас, со всею великатностью, в острог». Я бы сейчас: «С нашим отменным удовольствием, господа полиция!»

– Ах ты шельма, шельма! – пристав покачал головою, – ишь краснобай… Должно быть, из бывалых!..

– Зачем врал, бачка! – азартно набросился на Консту дворник дома. – Ненила не твоим хозяйкам. Марьям твоим хозяйкам. Где Марьям прятал?

Конста смерил дворника взглядом глубочайшего презрения.

– Плетешь – сам не знаешь что, – сурово сказал он. – Марью какую-то выдумал! А еще кунак называешься.

– Каким кунак? Яман человек Абдул нет кунак. Ваше благородие, спрашивай, пожалуйста, куда он свою жену Марьям прятал.

– Это верно, – вступился один из хожалых, вглядевшись в Ненилу. – Абдул говорит правду. Это работница, а не хозяйка.

– Хозяйка у него, ваше благородие, королева писаная! – подтвердили другие, – а энта – вишь какой идол, вроде как бы Державин – монумент…

Пристав грозно нахмурился и подступил к Консте с кулаками:

– Так ты нас вздумал морочить, любезный?! Ах ты… Да я тебя в бараний рог!..

Равнодушно слушая поток полицейской ругани, Конста соображал, – успела ли Зина дойти до квартиры Зейнаб или, по крайней мере, до татарской части города, где она потеряется, как горошина в просе?

– Виноват, ваше высокоблагородие! – сказал он, ловко тряхнув головою, чтобы уклониться от тычка, намеченного ему приставом прямо в зубы, – виноват!

– Стало быть, ты, Абдулка, – протяжно обратился он к дворнику, насмешливо поглядывая кругом, – доказываешь на меня, что была у нас, окромя Ненилы, еще жена Марья? Ну, коли тебе того больно хочется, изволь: была. Только, брат, она была, да вся вышла.

– Где же она теперь? – довольно глупо спросил пристав.

Конста развел руками:

– Где? уж это – искать – ваше дело начальственное. Наше дело было спрятать, а ваше – искать. Доказчиком ни на кого не бывал, а на жену и вовсе не приходится. Прикажите, ваше высокоблагородие, лучше вести меня в арестантскую. Потому – дальше, на допросе, что Бог даст, – а теперича разговору промеж нас не произойти… Либо он совсем ни к чему и самый пустой выйдет.

XV

Зейнаб укрыла Зину в том самом чуланчике, где принимала она Консту.

– Если будет тревога, – сказала она, – подними ковер и полезай в подполье. Оттуда есть нора прямо на Кабан-озеро. Зейнаб – друг. Зейнаб не выдаст.

Зина, полная неизвестности и страха о судьбе Консты, рыдала:

– Зачем я послушалась – оставила его? что я буду делать без него?.. Эх! Обманул он меня… пусти меня! я пойду – пусть поймают вместе с ним!

– Нет, этого нельзя, – холодно возразила татарка. – От этого не будет никакой пользы ни тебе, ни ему. Филипп – смелый, ловкий. Он убежит. А ты, если попадешь в тюрьму, – ты и сгниешь в ней.

Несмотря на великодушие татарки, под личным риском укрывшей Зину, которую полиция искала всюду и очень настойчиво, взаимное нерасположение обеих женщин не умерло. Насильственная ласковость Зейнаб не обманывала Зину: в лукавых черных глазах скупщицы она читала хитрую злость, предательские замыслы, – и напрягала всю силу воли, чтобы не показать Зейнаб, как мало ей верит. Зейнаб, с своей стороны, думала: «Если бы не эта белая девка, Филипп любил бы меня… не посмел бы не любить. Освободить его из острога – дело нехитрое. С деньгами отпираются и не такие крепкие замки. Но выручать его для этой девчонки, которая меня вдобавок терпеть не может и едва умеет скрывать это… Нет, Зейнаб не дура!..»

И взгляды ее, обращенные на Зину, когда та не замечала их, становились все насмешливее и злее.

Однажды она вошла к Зине с тревожным, красным от волнения лицом:

– Беда, Марьям! – быстро заговорила она, – полиция напала на твой след. Я больше не могу держать тебя: мне неохота идти в Сибирь. Ты видела: я сделала для тебя все, что обещала. Но волку дороже всего собственная шкура…

– Что же мне делать? – отчаянно заломила руки захваченная врасплох Зина.

– Бежать надо, – вот что. Слушай: у меня в Астрахани есть сестра, хорошая женщина, богатая купчиха, как я. Сегодня ночью трогается на низ караван… персидские купцы – мои первые друзья и приятели; можно им верить, как мне самой. Я переплавлю тебя вместе с ними до Астрахани, к сестре. Там тебя никто не найдет, да и не догадается искать.

– А как же здесь-то – без меня? муж?! Татарка презрительно захохотала.

– Велика ли польза твоему мужу от того, что ты сидишь здесь в тайнике и хнычешь? Что тайник в Казани, что тайник в Астрахани – все равно. Когда Филипп вырвется на волю, я укажу ему, где ты, и переплавлю его в Астрахань, как и тебя. А пока – что нам в тебе? Ты только лишняя обуза всем нам. Того гляди, поймаешься, а вместе с тобою поймаемся и мы. А когда все мы будем сидеть за каменными стенами, кто будет нас выручать из-за этих стен?

Зейнаб долго уговаривала Зину.

– Делай со мною, что хочешь и как знаешь! – согласилась наконец бедная женщина, – я не вольна в себе… мне некуда идти…

Ввечеру к Зейнаб приехали три чернобородых азиата, с глазами, как маслины, с бирюзою на пальцах, с ногтями, крашенными хинью. Татарка вывела к ним Зину.

– Вот женщина, о которой я вам говорила, – сказала она по-персидски.

Азиаты долго внимательно смотрели на Зину, – один даже обошел ее кругом и лампочкой осветил, чтобы лучше разглядеть. Потом сели, закурили кальян и стали гладить бороды:

– Якши… бик якши… – промолвил старший, полизав самую крупную бирюзу на своем указательном пальце, против сглаза.

– Годится? – спросила Зейнаб.

– Мирза Рэхим будет доволен. Такую нам и приказано привезти.

– Передайте светлому мирзе, что Зейнаб – его довечная слуга…

Тою же ночью Зину, закутанную в ковры, как кладь, перевезли на хозяйскую нарядную баржу персидского каравана. Покуда караван не отвалил от берега, молодую женщину держали взаперти в трюме, а затем приказчик баржи Абу-Бекир уступил ей свою рубку. Обращались с Зиною не только хорошо, но даже почтительно. Разговаривать ей было, однако, не с кем: Абу-Бекир едва плел по-русски, другие персияне – кроме «здрасты» и «харуш» – вовсе не знали ни одного русского слова. Но Зина была так занята своими горькими мыслями о Консте, обо всем, что осталось позади ее, что ей было не до разговоров…

Перед самою Астраханью Абу-Бекир подошел к Зине с небольшою банкою зеленоватого варенья.

– Хочешь шербет? Кушай, пожалуйста! Больно хорош шербет…

Зина проглотила две-три ложки: варенье действительно оказалось превкусное. Она поблагодарила Абу-Бекира и пошла в рубку – собрать перед скорою высадкою свои вещи. Завязывая узел, она вдруг почувствовала, что ей не хватает дыхания… у нее потемнело в глазах… она повалилась на пол в глубоком обмороке.

Очнулась Зина на палубе с невыносимою головною болью. Первым впечатлением ее было – удивиться, что солнце стоит высоко в небе, тогда как, она помнила, караван подошел к Астрахани перед закатом.

– Что это?! – дико озиралась она.

Города не было видно на горизонте; кругом, на необозримое пространство, рябила желтоватая вода, берег чуть темнел с одной стороны узенькою полосою.

– Долго спал, Марьям! – засмеялся Абу-Бекир, – два сутки спал!

– Где же Астрахань? Какая это вода?

– Астрахань? Там остался! – он показал большим пальцем через плечо, – а вода называется Каспий…

– Каспий?!

Зина окаменела от ужаса: ей стало все понятно… и ее обморок, и персидская вежливость, и варенье Абу-Бекира, и предательство Зейнаб. Абу-Бекир хлопал ее по плечу:

– Не тужи, Марьям! Ты счастливая: хорошо жить будешь, богато. Не простому человеку в дар везем тебя, но светлому Мирзе Рэхиму, племяннику самого шаха, царя царей нашего…

XVI

Говоря Зине, будто полиция напала на ее след, Зейнаб думала солгать, а нечаянно сказала правду. На одном из частых допросов Максим, бывший работник Консты, проговорился, что, надо быть, хозяйка у Зейнабки пристала…

Муся – беспощадно оговоренная Констою, сразу постигшим, кому он обязан своим арестом, – тоже сидела в остроге, и, в свою очередь, оговорила Зейнаб, как притонодержательницу и скупщицу краденого. У татарки был сделан обыск. Зины уже не нашли: она плыла в это время в далеких персидских водах. Но обыск обнаружил целый склад похищенного в разное время у казанских обывателей серебра, золота, мхов, парчи, дорогих вещей и материй… Обнаружилась прикосновенность к нескольким давним грабежам и убийствам.

– Что мне будет? – спрашивала Зейнаб, когда ее посадили в тюрьму.

– Известно что: в каторгу пойдешь, – утешил ее конвойный.

Встретясь с Зейнаб на очной ставке, Конста пал духом: до сих пор он тосковал по Зине, но был спокоен за нее, думал, что она в безопасном убежище.

– Ты прятала у себя разыскиваемую судом зарайскую крестьянку Марию Прохорову? – спрашивали Зейнаб.

– Никакой Марьи я не видала, – спокойно возражала она. – И не знавала. А этого человека – Филиппа Гордеева, хотя и знаю в лицо, но дел с ним никаких не имела, и чем он занимается – мне неизвестно…

– Ваше благородие! – обратилась она в конце допроса к следователю, – правда ли, что по закону мне за мои дела следует каторжная работа?

– Правда, Зейнаб. Разве уж особое милосердие суда…

Зейнаб сомнительно покачала головою.

– Аллах велик, – сказала она, – судьба людей в его руках. Покорно благодарю вас, ваше благородие.

Возвращенная в секретную, Зейнаб улеглась спать, накрывшись с головою халатом. Часовой, заглядывая время от времени в окошечко камеры, удивлялся, как долго и неподвижно спит татарка. Сторож принес арестантке обед: она не шевельнулась. Он окликнул Зейнаб, – не слышит. Начал расталкивать, – Зейнаб грузно свалилась на пол, мертвая, холодная, с сине-багровым лицом и страшно вытаращенными глазами… Из страха каторги она отравилась каким-то восточным ядом, который при аресте успела скрыть под своими длинными крашеными ногтями.

Филиппа Гордеева, то есть Консту, и всех, арестованных вместе с ним, следователь счел нужным препроводить этапным порядком к местам приписки, для удостоверения личности, так как явилось подозрение, что имена обвиняемых вымышленные, а паспорта фальшивые. Конста и Ненила назначены были в одну партию до Нижнего Новгорода, откуда предстояло им направиться Консте – в тульский острог, Нениле – в рязанский. Идти было нетяжело; партия была небольшая. Этапный офицер попался нестрогий – весельчак и ловелас…

На второй ночевке от Казани Конста, изнемогший в терзаниях стыда и отчаяния почти до сумасшествия, едва попробовал сомкнуть глаза и избыть бессонницу, как кто-то окликнул его шепотом и над ним выросла – в сером мерцании рассвета – высокая фигура в солдатской шинели.

– Чего надо? – сердито спросил Конста, думая, что его буцит конвойный.

Но солдат зашептал:

– Это я, хозяин, – Ненила. Побежим, покамест что. Все спят. Я… того… этапного-то придушила…

Веселому офицеру приглянулась рослая арестантка, и он, без долгих церемоний, пригласил ее к себе в каморку на свидание. Очутившись с этапным глаз на глаз, Ненила, среди безмолвных нежностей, вдруг схватила его за горло. Он не успел крикнуть, как потерял сознание под ее могучими руками. Тогда Ненила взяла его саблю и, выглянув на крылечко, осторожно позвала со двора двух конвойных, которых офицер поставил было охранять спокойствие своих амурных похождений.

– Служивые, подьте сюда, их благородию что-то больно нехорошо…

Едва обманутый конвойный взбежал на крыльцо, как страшный удар саблей по голове сбросил его по ступенькам под ноги спешившему вслед за ним товарищу. Тот споткнулся и упал ничком. Ненила насела на него верхом и, сдавив солдату горло коленами, принялась глушить его по темени эфесом офицерской сабли. Несчастный, врасплох прижатый ее тяжелым телом к земле, очутился в беспомощном положении – тем более, что совсем растерялся и струсил. Он стонал, но стоны его съедали земля и тело Ненилы. Он искусал ей ноги в кровь, но она не замечала боли и гвоздила горемычного солдата по темени, точно толкла в ступе пестом, пока он не перестал вздрагивать. Этап крепко спал, не подозревая происшедшей на нем беззвучной драмы…

Один из конвойных умер на месте, другой лежал без чувств; этапный офицер был еле жив и не мог сказать ни слова, когда преступление Ненилы и побег ее вместе с Констою были обнаружены просиявшим солнцем. В первом ужасе и переполохе преследователи потеряли много времени… По ржам и перелескам беглецы успели пробраться на зады какой-то деревушки и пролежали в коноплях до поздней ночи, не смея перекинуться между собою даже словом. Ненила, при помощи булыжника и офицерской сабли, расковала Консту из ножных кандалов, и – к новому утру – беглецы ушли далеко в сторону от этапной линии… В этот раз им была не судьба пойматься. Встретив на проселке подгулявшего мужика, Конста, под смертною угрозою, заставил его променяться армяком на свой халат… Мужичонка был благодарен уже и за то, что ушел живым из беды.

День висел кислый, холодный, дождливый. Конста и Ненила сидели на бугорке под полосатою верстою, молчаливые, унылые. Свобода не утешала Консту. Потерянная без вести Зина заслоняла ему весь мир. Он чувствовал себя одиноким и ненужным никому на земле…

– Хозяин, а, хозяин! – сказала Ненила, – аль теперича пойти нам врозь?

– Это еще зачем? – сурово отозвался Конста.

– Боюсь, хозяин: не поймался бы ты вместе со мною… Больно я, идол, выросла примечлива для людей.

Конста взглянул на Ненилу. Собачья привязчивость, звучавшая в словах и светившаяся в глазах этой грубой и дикой девки, невольно тронула его. Теперь, когда он так убит, так разочарован в своих планах и в своих силах, – остаться одному со своими горькими мыслями показалось ему страшно…

– Право, ну, хозяин! – настаивала Ненила, – брось ты меня… авось я и одна не пропаду… а пропаду – что я? – сирота, – туда мне и дорога.

– Полно врать, – мягко остановил ее Конста. – Как я тебя брошу? Коли есть нам такая планида, чтобы пойматься, то поймаемся все равно – что врозь, что вместе. А вместе мы бежали – вместе и пойдем… будем вдвоем горе мыкать!.. В компании и кнут веселее… Однако шевелись… До вечера нам надо уйти, мало-мало, верст сорок…

Они зашагали босыми ногами по мокрой траве. Конста упорно глядел на серый, застланный дождевою сеткою горизонт. Злая улыбка кривила его бледные губы. В опечаленном уме его плыла тяжелая дума: «Эка мокреть-то, серота-то, зги впереди не видно… Эх, богатырь, богатырь, Константин свет Иванович! Такова-то и вся твоя теперь воля-волюшка – одинокое злое горе-гореваньице! Ох, Зина моя, Зинушка! погубил я тебя, проклятый… Да найду ж я тебя, найду! найду! Либо – коли не найду – сам жив не буду!..»

1889–1896
10. Такой лаз – древний, полузасыпанный – автор имел случай видеть в Нижегородской губ‹ернии›, а также в Виноградской пустыни близ м‹естечка› Смелы (Киевская губ‹ерния›). Интересные сведения о тайниках см. в книге Кутепова: «Секты хлыстов и скопцов». Казань, 1882 г.
11. Легенду о Тае я слышал впервые во Владимирской губ‹ернии›, Вязниковском уезде; такие же рассказы слышал я и в Казани в 1887 г.
12. Хлыстовская секта, распространенная в тридцатых годах в Закавказье, повлиявшая и на русский раскол. В. Андреев в книге «Раскол и его значение в народной русской истории» зовет веденцов духовными прыгунами, трясунами и духовидцами.
13. Личность историческая… пропала без вести в 1845 г.
14. Верва – род полотенца, которым «люди Божьи» повязываются на своих радениях.
15. При описании радения приняты в соображение исследования следующих историков русского раскола. Андреева, Кутепова, Нильского, Реутского, Ливанова и Мельникова. Трое последних наиболее богаты бытовыми данными, но сведения их, за недостаточной критической проверкой, иногда сомнительны и полемических увлечений много.
16. Боровиковский, знаменитый портретист начала XIX века, принимал участие в петербургском «Корабле» Татариновой. Художественный оригинал – этюд к названной мистической картине – находится в московском Румянцевском музее.
17. Была знаменита в сороковых годах. Дважды арестованная за ересь, дважды от нее отрекалась и снова возвращалась на прежний путь. Судьба ее неизвестна.
18. Но она весьма привлекательна, эта маленькая крестьянка! (фр.).
СкороКнижный режим