Сотня лучших умов старательно осуществляла по всем направлениям установку на дрянь, и чем дрянней выходило, тем больше они, кажется, радовались. Почему-то это было естественно: он не мог бы предположить ничего другого. Сложней было с объяснением. Весь этот перевернутый мир, в котором бегуны бежали как можно медленней, стараясь спотыкаться, а прыгуны прыгали один другого ниже, вручая пальму первенства тому, кто вовсе переступал кривыми ногами на месте, — держался на негласном уговоре: ни в коем случае не производить ничего настоящего, ибо оно одним своим появлением обнаружило бы фальшь всех общих конвенций. Это ненастоящее постепенно обучалось уже выглядеть товарным, живым, но в силу неопытности на каждом шагу обнаруживало инвалидность. Персонажи вступали в какие угодно отношения, кроме естественных, спорили обо всем, кроме того, что волнует живых, и в любой предложенной ситуации совершали поступки, до которых нормальный человек додумался бы в последнюю очередь. Изнасилованную комсомолку оскорбляло, что маньяк не подарил ей цветов. Обманутый муж негодовал, что жена изменила ему с беспартийным. Умирающий досадовал, что не увидит пуска нового комбината, и можно было вообразить, какую антипродукцию выдавит в мир этот комбинат, насильственно, мучительно преодолевая естественное желание работать как следует. Никто не хотел уюта, счастья, взаимной любви. Женщины тяготились красотой, мужчины — силой, всякий естественный порыв вызывал стыд, а главные озарения непременно приходили в грязи, в канаве, после разрыва или под маньяком.